Главная Карта портала Поиск Наши авторы Новости Центра Журнал

Постмодернистская политика: как появляются компрадорские режимы.

Версия для печати

Избранное в Рунете

Александр Панарин

Постмодернистская политика: как появляются компрадорские режимы.


Панарин Александр Сергеевич (1940-2003) – крупный философ, политолог, доктор философских наук, заведовал кафедрой политологии философского факультета МГУ, возглавлял Центр социально-философских исследований Института философии РАН.


Социально-психологические механизмы компрадорства: Запад как референтная группа
Опыт уже показал, что глобальный мир — это не столько взаимозависимый мир, как уверяли нас новые либералы, сколько зависимый — управляемый из единого центра. В то же время глобализм означает и нечто большее: указывает на то, что современная мировая гегемония больше основывается на экономическом и культурном завоевании, чем на традиционном военном. Речь идет о практике глобального неэквивалентного обмена, предполагающей не только экономическое ограбление мировой периферии, но и духовную власть над ней — ту самую власть, которой дано наделять авторитетом и престижем или дискредитировать, освящать или отлучать, легитимировать или лишать легитимности.
Для объяснения последнего феномена у современной социальной психологии есть одно ключевое понятие — референтной группы. В современном бессословном обществе, в котором различные общественные группы живут на виду друг у друга и свободно обмениваются информацией, у менее престижных групп появляются чувства зависти к более престижным и стремление им подражать. Иными словами, бессословное общество характеризуется определенным единством социокультурных стандартов — общим полем притязаний, которые, однако, для одних групп оказываются реалистическими, адекватными, а для других — менее достижимыми, но от этого не перестающими быть захватывающими. В этом смысле социология и социальная психология и говорят о разрыве между фактической социальной принадлежностью и желаемой, которую олицетворяют референтные группы. Городская молодежь является референтной группой для деревенской, которая во всем пытается ей подражать и по возможности — попасть в ее ряды, столичное население — для периферии, видящей в нем законодателей мнения и вкуса, представители передовых престижных профессий — для более массовых и непрестижных и т.д.
В глобальном масштабе происходит аналогичное выравнивание социокультурного поля мира (по крайней мере в некоторых отношениях): жители менее развитых стран осваивают стандарты жизни высокоразвитых, которые становятся для них эталоном. Как расценить это явление? В традициях просвещенческого оптимизма оно может быть оценено положительно — как обмен "передовыми достижениями" и осуществление просвещенческо-модернизаторской миссии развитых в отношении отсталых и неразвитых. Но с точки зрения социокультурного реализма здесь можно увидеть источник ползучей катастрофы. В самом деле: от того, что поле притязаний выравнивается по стандартам высокоразвитых стран, еще вовсе не следует, что выравниваются и соответствующие возможности. Статистика свидетельствует, что реальные экономические "ножницы" между центром и периферией мира не сокращаются, а увеличиваются. Следовательно, практика единого социокультурного стандарта плодит неврастеников — тех, кому уже никогда не примирить свои притязания со своим реальным опытом и реальным окружением. Возникает феномен массового социокультурного отчуждения от своей профессии, своей социальной группы, принадлежность к которым начинает восприниматься как неудача или даже как знак отверженности. Не в этом ли источник деградации многих современных практик? Ведь одно дело, когда люди делают свое дело с огоньком, видя в нем смысл жизни, другое — когда они видят в нем проклятие отверженности. Покинутая земля, покинутые профессии, покинутая отчизна — вот результаты этого разрыва между фактической и референтной принадлежностью. Когда еще сохранялись иллюзии о быстром приобщении социальной периферии к достижениям социального авангарда, можно было считать, что, насаждая свои стандарты, авангард приобщает и возвышает. Именно так строилась "американская мечта", "советская мечта", а затем и третьемировская мечта о будущих равных возможностях и беспрепятственной достижительности. Но когда соответствующие иллюзии развеялись, то впору подумать, что "авангард" не столько приобщает, сколько соблазняет и развращает, насаждая у своих адептов иллюзорное, утопическое сознание, основанное на нереалистических ожиданиях. В социальной психологии давно уже описаны болезни личности, находящейся на рубеже культур — уже отлученной или отлучившей себя от прежней социальной группы и культуры, но еще полноценным образом не приобщившейся к новым. Рассогласованность между целями и нормами, иллюзорность ориентаций, мгновенные переходы от эйфории к отчаянию, общая психологическая дестабилизация и "сюрпризность" поведения — вот удел пограничной личности.
Приходится признать, что в условиях мира, больше обменивающегося символикой престижности, чем реальными достижениями, едва ли не каждый из нас чувствует себя пограничной личностью, отчаявшуюся отыскать устойчивый баланс между своими притязаниями и возможностями. Можно сказать, что человек традиционного общества, которого с такой охотой обвиняют в иррационализме и мистицизме, мыслил куда более реалистически и ставил перед собой гораздо более реалистические цели, чем современный человек, соблазненный "передовыми примерами" и миражами.
Этот феномен личности, разрывающейся между желаемым и возможным, нам предстоит теперь оценить в контексте глобального гегемонизма. Уже ясно, что в стратегии однополярного мира решающую роль призвана сыграть не традиционная политика завоевания, а политика привлечения национальных элит на сторону завоевателя и превращение их в его пособников.
Сегодня по единым стандартам потребительского общества Запад и в первую очередь США стали для многих референтной группой, с которой они готовы сличать свое поведение. Национальные элиты, концентрирующие в своих руках не только богатство и власть, но и олицетворяющие блеск и престиж, тем успешнее осуществляют свою власть над обществом, чем больше им дается роль добровольно ведущего — референтной группы, служащей для остальных предметом подражания. Глобальные эффекты появляются тогда, когда сами эти элиты видят свою референтную группу в лице передового Запада. Здесь и открывается поле для прозападного консенсуса между зачарованными элитами и следующими за ними массами. Элиты добровольно присягают Западу, массы готовы их в этом понять. На этом консенсусе и строится современная компрадорская политика. Когда произошла капитуляция в области культуры — отстраненность от опыта отцов, от национальной традиции в пользу заемной, политическая капитуляция становится лишь вопросом времени. Таковы общие социокультурные корни и социально-психологические механизмы современной прозападной и проамериканской глобализации. Но социальная психология и культурология указывают нам только на общие предпосылки добровольного капитулянтства перед западной мировой метрополией. Необходимо объяснить, каким образом это общая разбалансированность сознания, разрывающегося между фактической и референтной принадлежностью, могла стать основой специфических практик, в том числе политических, и особых манипулятивных технологий. Объяснить это нам поможет парадигма постмодернизма, сменившая общую социокультурную парадигму модерна.
 
Либеральная и постмодернистская парадигмы в политике
У нас никто еще не занимался анализом истоков постмодернистского сознания, хотя адепты постмодерна уже пытаются завладеть рядом ключевых позиций в некоторых областях духовного производства. Впрочем, заниматься анализом истоков того, чему присягают в безусловной верности — не дело адептов.
Думается, общим основанием нынешнего постмодернистского сдвига в культуре является всеобщая разбалансированность сознания, разрывающегося между опытом наличного и опытом желаемого и, чтобы не сойти от этого с ума, занявшегося развенчанием того и другого, утверждением позиции тотального релятивизма. Постмодернистский тезис о "пародийном модусе" современного существования явно указывает на отмеченные истоки. На первом этапе речь всегда идет не о пародии, а о старательном копировании чужой судьбы и культуры. Пародийным статусом сначала наделяется своя собственная, "покидаемая" культура и — в более общем виде — покидаемые социальные практики, которые мечтают сменить на "престижные". Это можно расценить как последнюю попытку и надежду, связанные с предыдущим, модернистским проектом. Постмодернистский этап — это уже вторая стадия, наступающая вслед за пониманием, что ни надежно приобщиться к эталонному опыту, ни вернуться к прежнему, покинутому современной раздвоенной личности не дано. И тогда пародийным статусом наделяется и фактическая и эталонная группа, и сам субъект, постоянно мечущийся между ними. Вот тогда и возникает "постмодернистская чувствительность", характеризующаяся радикальной "эпистемологической неуверенностью". В чем же состоит эта пресловутая "неуверенность"? В интересующей нас политической области ее можно оценить по контрасту с классической либеральной парадигмой, в верности которой наши реформаторы и сегодня клянутся, не сознаваясь (себе или, скорее всего, другим) в том, что давно уже подвергли ее радикальной постмодернистской ревизии. Кстати сказать, настоящими центрами постмодернистской чувствительности сегодня являются не культуры Запада, а вестернизирующиеся культуры ближней периферии, к каким принадлежит и постсоветская. Западный человек больше живет "у себя дома" — в условиях значительно большего совпадения между фактической и "реферантной принадлежностью, чем западнические адепты стран периферии. В этом смысле он более или менее счастливый провинциал, которому нет нужды сверять свое поведение по далеким эталонам. Отсюда вытекает тот парадокс, что традиционалистская цельность и нерефлективность существования сегодня больше характеризует Запад, чем Восток, а в особенности то междумирье, в котором пребываем мы с вами.
Итак, на каких постулатах покоилась либеральная классика? Надо признать, что либеральный "дискурс" натуралистичен. В основе этой модели мира лежит "естественный человек" с "естественными потребностями". Ключевое понятие политической классики — интерес включает в себя обе эти презумпции: вечного "естественного человека" и "естественные", то есть никем не внушенные, не манипулируемые, имманентные потребности. Общество столь же естественно делится на группы, основные из которых являются стоимостнообразующими, политэкономическими — представляющими землю, труд и капитал. Эти устойчивые группы в политической сфере представлены партиями. Роль этих партий — представлять указанные группы в системе государственной власти и следить за соблюдением баланса их интересов. На этих презумпциях естественности, имманентности и устойчивости строится теория представительной демократии.
В основе своей она глубоко рационалистична, так как предполагает, что:
а) люди хорошо знают, в чем состоит их настоящий интерес;
б) они умеют подчинять свои импульсы и желания долговременным интересам;
в) они не затрудняются в отыскании наиболее адекватных средств, ведущих к удовлетворению этих интересов.
Вот это презумпции классического либерального рационализма в первую очередь и атакует философия постмодерна. Она, с одной стороны, дезавуирует натурные сущности, касающиеся естественных потребностей естественного человека, с другой — статус последнего в качестве суверенного субъекта, обладающего рациональным знанием, соединяющим здравый смысл с обретениями жизненного опыта.
Одним из исходных концептов постмодернистской философии является желание. В нем слились фрейдистское бессознательное (либидо) с эффектами старого субъективного идеализма, выносящего объективный мир за скобки. Желание — вовсе не то, что интерес. Интерес структурируется объективно, посредством сочетания устойчивых потребностей с социальными средствами их удовлетворения — надлежащим социальным статусом, реальным участием в решениях и т.п. Словом, речь идет об антропологической субстанции и ее социальных атрибутах.
Желание же относится к тому, что на данный момент может оказаться субъективно приемлемым. В терминах старой классической философии — это пограничная сфера "вторичных" качеств, где реальное и иллюзорное, наличное и кажущееся переплетены и способны меняться местами.
Одновременно желание имеет психологический статус фрейдистского бессознательного — темной стихийной силы, только и ждущей случая вырваться из-под контроля сознания. Причем, если сам Фрейд "желал успеха" сознанию в борьбе с подсознанием, то постмодернисты вслед за своими предшественниками неофрейдистами стоят на стороне подсознания, желая защитить его от тирании сознания. Ясно, что здесь не может идти речи о каких-то стратегиях подчинения импульсивных желаний рационально выверенному интересу. Вот в этом пункте философия постмодернизма попадает в ловушку характерного парадокса, желая освободить либидо от рационалистической репрессии. Эта философия не освобождает личность, а отдает ее во власть господствующей системе манипулирования. Дело в том, что желание, в отличие от интереса, отличается крайней прихотливостью и, самое главное, поддается технике замещения. Желание поддается многообразным символическим удовлетворениям, чаще всего не имеющим никакого отношения к реальным интересам личности. Не случайно расхожий афоризм постмодернистской "культуры публичности" (принадлежащий американскому литературоведу С. Фишу) гласит: "бессмысленно заботиться о том, чтобы быть правым, главное — быть интересным". Приглядимся к феномену Жириновского: этот мастер политической клоунады никогда не заботился о том, чтобы быть правым, свою цель он видел в том, чтобы оставаться "интересным". С точки зрения классической представительской рациональности Жириновский давно уже должен был бы быть исключенным из большой политики — слишком систематически он занимает позиции, прямо противоположные социальным заказам оппозиционного электората, которому он морочит голову. Заявив о себе как оппозиционер компрадорского режима, готовый ни перед чем не останавливаться ради защиты "Великой России", он последовательно и в Государственной думе и вне ее следовал прямой указке Кремля и защищал интересы олигархов. Что же в этом случае оставалось на долю его электората? Оставалось символическое удовлетворение более или менее подсознательных желаний, поддающихся замещениям в хлестком слове и эпатажном поведении политического скомороха.
Все политические технологии, используемые режимом Б. Н. Ельцина, основывались на главном постулате постмодернистского дискурса — на подмене обозначаемого обозначающим, объективных показателей, относящихся к реальной социальной действительности, знаками.
Постмодернизм в этом отношении базируется на принципе, сформулированной одним из создателей структурной лингвистики Ф. де Соссюром: "означающее немотивировано, то есть произвольно по отношению к данному означаемому, с которым у него нет в действительности никакой естественной связи" {Соссюр Ф. Труды по языкознанию. М., 1977. С. 101.} .
Формализованная лингвистика Соссюра борется с влиянием референта — обозначаемой в языке реальности, отягчающей знаковую систему языка "натурными привязками. Поэтому лингвисты, следующие за Соссюром, и считают исключение референта необходимым условием развития лингвистики" {Цит. по: Ильин И. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. М., 1996. С. 24.} .
Сказанное вполне можно отнести к современной политологии. Исключение таких референтов, как объективный классовый интерес, классовый социальный заказ, классовая (групповая) политическая воля, не говоря уже о таких презираемых "метафизических псевдосущностях", как объективные законы общественного развития, стало условием необычайно быстрого развития инструментального политического знания, готовящего рецепты для политических технологий.
Здесь мы сталкиваемся еще с одним парадоксом, касающимся удивительного родства либеральной политической классики с третируемым ныне "историческим материализмом". Исторический материализм (как и его облегченная политологическая версия — научный коммунизм) опирался на те же презумпции, что и классический либерализм: об объективных интересах различных общественных групп, о том, что эти интересы находят адекватное отражение в политическом сознании, которое формирует свои социальные заказы и политические проекты, об общественной эволюции как естественно-историческом процессе, подчиняющемся строгим законам и т.п. Различие с либерализмом касалось не столько мировоззренческо-методологических презумпций, относящихся к окружающей социальной реальности, сколько классовых симпатий и антипатий.
С высоты открытий постмодернизма эти презумпции объективности и репрезентативности кажутся сегодня предельной наивностью, унаследованной от старой эпохи. На основе установок постмодерна осуществляется тотальная реконструкция практической политики и всей системы властных технологий. При этом трагикомедийность ситуации состоит в том, что новоиспеченные университетские политологи как правило и не подозревают об этом и пекут свои опусы со старанием копировальщиков, воспроизводящих давно уже забытую либеральную классику, касающуюся гражданского общества, правового государства, неотчуждаемых прав человека, формальностей политического представительства и пр. Все это сегодня может служить только усыплению общественного сознания страны, которую хотят уверить в том, что с победой над тоталитаризмом главные ее беды кончились и теперь все зависит от того, насколько точно она скопирует представительскую политическую систему западных демократий. На самом деле речь идет не о представительстве, а о производстве политического порядка, который не столько отражает некую объективную действительность или законы прогресса, сколько выражает своекорыстную волю новых властителей и тех, кто их контролирует извне.
Натуралистическая теория отражения на самом деле мало что объясняет; более эвристичной и, главное, приспособленной для технологического отношения к политической действительности является постмодернистская теория производства, построенная на семиотических презумпциях. Для читателя, далекого от лингвистических тем, поясню: семантика — это раздел лингвистики, занимающийся значением слов (то есть в известном смысле наследующий классическую теорию отражения), семиотика — раздел, занимающийся исследованием знаковых систем. Их различие основано на различии обозначаемого и обозначающего. Так вот, постструктурализм как одно из течений постмодернизма посягает на то, чтобы утвердить независимость знаковой вселенной от реальности обозначаемого. Применительно к политике это означает, что такие референты, с которыми политическая классика сверяла и теорию, и повседневное поведение политического класса — объективные интересы, объективные законы и тенденции, волю и социальный заказ электората и т.п.— сегодня отодвигаются в сторону. Репрезентативные функции политиков, выступавших прежде с императивными мандатами, заполненными рационально мыслящими избирателями, заменяются функциями по производству второй, знаковой реальности или, выражаясь на современном жаргоне, "виртуального мира". "Постмодернистская чувствительность" сегодня не менее характерна для профессиональных политиков новейшей формации, чем для профессиональных лингвистов, литературоведов и философов постструктуралистской выучки.
Постстуктуралисты утверждают, что для любого человека как существа, сформированного культурой, реальностью, с которой он имеет дело, являются не факты и феномены действительности, а тот или иной культурный текст. Нам кажется, что мы воспринимаем объективную реальность и говорим ее голосом или, с других позиций, голосом нашего внутреннего "я", аффицированного этой реальностью. На самом деле "нами говорит" тот или иной культурный текст. Мы менее аффицированы так называемой объективной действительностью, которая в постструктурализме стала чем-то меньшим, чем кантианская "вещь в себе" — тенью теней, а текстами культуры, которая формирует все наши ментальные реакции. Положение к тому же осложняется тем, что текстов, погружающих человека в свое условное пространство, сегодня великое множество и они гетерогенны — не согласуются друг с другом. Отсюда понятие "интертекстуальности" — взаимной наложенности множества текстов, которые легитимируются не по критерию своей соотнесенности с реальностью, но по критерию соотнесенности с другими, "авторитетными" текстами. Можно своей политикой разорить страну, довести до реального обнищания большинство ее населения, лишить его элементарных благ цивилизации — и при этом не без успеха легитимировать эту политику со ссылкой на авторитетный текст либерализма, западного общественного мнения и т.п. Если вы обращаетесь с реальностью как с реальностью, на вас автоматически наваливается масса обязательств, которые вам предстоит выполнять — или признать свою несостоятельность. Но если вы обращаетесь с реальностью как с полисемантическим (вбирающим массу не согласованных между собой значений) текстом, то вы можете перевернуть перспективу и вместо забот о своей репрезентативности — соответствии объективным требованиям реальности — позаботиться о реконструкции этой реальности, подгонки ее под свои интересы, свое поведение, свои практики. Одно дело, если народ воспринимается в политике как реальный суверен, воля которого репрезентируется в деятельности различных политиков. Другое дело, если с ним работают как с полисемантическим текстом, в котором можно по желанию актуализировать то те, то другие смыслы, тасовать или даже вырывать страницы, озвучивать одно и замалчивать другое и т.п.
Интертекстуальность как рабочее понятие практикующего политика предполагает постановку на месте реальных социальных референтов совокупности тщательно отбираемых цитат. Так, для подготовки эффективных технологий в работе с электоратом последний классифицируется не в соответствии с реальным многообразием его интересов, спецификой социального статуса и материального положения, а в соответствии с заранее подобранной текстовой структурой. Скажем, реально обездоленную и ограбленную часть населения вы "реидентифицируете", заменив эту реальность одиозно воспринимаемым общественностью "коммунистическим текстом". Позаботьтесь о том, чтобы эти обездоленные говорили сами или, что надежнее, настойчиво говорили о них не в терминах социально-экономической реальности, а в стереотипных терминах уже скомпрометированного, "архаичного" текста. Пусть эти обездоленные побольше говорят не о своих поруганных правах и фактических злоупотреблениях, допущенных в отношении их властью, а о марксизме-ленинизме, диктатуре пролетариата, классовой борьбе, советском образе жизни и т.п. Поставьте на место электората умело артикулированную текстуальность, реакцию на которую со стороны современной культуры и влиятельного общественного мнения вы заранее можете просчитать — и вы получаете реванш политической технологии над действительностью. Точно так же вам надлежит действовать в отношении действий власти — если это ваша власть. Поменьше старайтесь ссылаться на конкретные практические результаты ее деятельности — вас могут уличить в подтасовках. Совсем другое дело, если действия власти и саму власть вам удалось подать как приемлемый и престижный демократический текст. Власть организует принятие в жизнь демократической конституции, власть озабочена правами человека, власть вступает в партнерские отношения с Западом, власть строит рыночные отношения и т.п. Подчеркнутые лексемы означают манипулятивно значимые артикуляции "властного текста", позволяющие увлечь общественный политический дискурс в сторону от обескураживающих свидетельств опыта. Если вы уверены, что тот или иной текст получил легитимацию в культуре и обладает свойствами приемлемости, то достаточно представить действия власти как соответствующие данному тексту и как его озвучивание — и власть сама станет восприниматься как легитимная.
На долю реальной действительности останется всего лишь то, что у Жака Дерриды получило название "следа". "След" — это глохнущее воспоминание, вытесняемое свежей наличностью сконструированного текста. Политика воспринимается как письмо, в котором есть "двусмысленное присутствие — отсутствие следа... исходная возможность всех тех альтернативных различий, которые прежняя "онто-тео-телеологоцентристская" эпоха считала изначальными и самоподразумевающимися" {Цит. по: Автономова Н. С. Философские проблемы структурного анализа в гуманитарных науках. М., 1977. С. 163.} .
Здесь требуется ряд пояснений. Онтология и онтологическая установка есть обращение к бытию в его первичности и автономности по отношению к нашему субъективному сознанию, теоценризм означает веру в высшие ценности (по истокам своим — религиозные), телеоцентризм отражает веру в суверенного субъекта, ставящего перед собой цели и умеющего отвечать на вопрос "для чего?" или "во имя чего?", логоцентризм — веру в то, что действительность подчиняется рационально познаваемым законам.
Постмодернизм онтологию подменяет семиологией — экраном языка, надежно и радикально отделяющим нас от сырого материала действительности, о котором никто из нас, растворенных в текстах культуры, ничего вразумительного сказать не в состоянии.
Не менее радикально он расправляется и с высшими ценностями. В многотекстовой действительности, где тексты то и дело противоречат друг другу, мы давно уже отчаялись не только выделить "истинный" текст среди огромного множества ложных, но даже отобрать желаемый нами текст, ибо сами наши желания слишком быстро меняются и мы уже не знаем, чего, собственно, мы по-настоящему желаем. Там, где нет центрального смыслового текста, не может быть и высших ценностей — есть только симультанные импульсы, спровоцированные мозаикой провоцирующих наше сознание текстов. Вместо былой цельности сознания, воодушевленного главной идеей и связанной с ней системой приоритетов, мы постоянно ощущаем некоторый неудобный "зазор", или диссонанс между текстами, мешающий нам с упоением отдаться чему бы то ни было — любовному чувству, чтению любимой книги, политической идеологии и т.д. Мы осуществляем деконструкцию, или деятельность различения, остужающую наши чувства и пристрастия. "Различение,— говорит Даррида,— это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый "наличным" и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе отголосок, порождаемый звучанием прошлого элемента и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к элементу будущего..." {Derrida J. Positions. P., 1972. P. 13.}
«Различение» выступает одновременно и как яд, отравляющий все наши чувства и, одновременно, как противоядие от энтузиазма, который столько раз подводил нас в ХХ веке.
Подрыв позиций логоцентризма, предполагает совсем иное отношение к действительности, чем то, к которому нас приучала классическая культура. Применительно к политике это наглядно выражается в контрасте между установками классического либерализма и нынешнего "либерального" постмодернизма.
Обратим внимание на то, сколько внимания уделяют современные политические технологии так называемому имиджмейкерству — конструированию "нужного образа" политика. Классика требует, чтобы политик-депутат, член парламента, глава исполнительной власти и т.п. выполнял представительские, или репрезентативные функции, то есть озвучивал голос избирателя и представлял его интересы в системе власти. Политик здесь — более или менее пассивный реципиент или, если угодно, чуткий медиум, улавливающий импульсы снизу, со стороны электората. Современный постмодернистский политик вступает не в репрезентативное, а в технологическо-волюнтаристское отношение к окружающей среде. Отсюда — заботы о конструировании имиджа. Имидж — тонкая и двусмысленная социально-психологическая конструкция, относящаяся не к определенности объективного интереса, а к двусмысленности желания. Желание не только отличается подвижностью и гибкостью; главное в нем то, что оно открыто манипулированию и "желает" быть манипулируемым. Психологии желания претит классическая прозрачность и рациональность — оно включает ту двусмысленность, которая связана с ситуацией встречи соблазнителя и соблазняемого, желания которого пробуждаются в ответ на провокации соблазнителя. Вот почему имиджмейкеры так заботятся о харизме политика. С точки зрения классической рациональности харизма — одиозное понятие, ибо предполагает отказ от ситуации взвешенного рационального выбора в пользу групповых аффектаций. Классического избирателя больше заботил не чарующий имидж политика, а его представительская надежность — верность полученному наказу. Сама теория рационального выбора предлагает остуженное сознание, четко осознающее свои интересы и покупающее политический товар не под впечатлением от его упаковки или дизайна, а по квалифицированным функциональным критериям. Современные модификации теории рационального выбора делают уступку манипулятивным практикам, различая первичные нужды, которые не подвержены манипуляциям со стороны рекламы, пропаганды и проч., и вторичные, по поводу которых потребитель готов более или менее сознательно вступить в игру с профессиональными обольстителями.
Современная имиджология идет дальше по этому пути, стремясь смазать всякое различие между первичными (реальными) и спровоцированными потребностями, следуя в этом отношении установкам постмодернизма, требующего снять вопрос о "референте", то есть об объективной действительности.
Сама политическая система в постмодернистской парадигме интерпретируется семиотически — как текст, не имеющий одного, единственно правильного толкования. Как это контрастирует с прежним системно-функциональным подходом (Т. Парсонс), предполагающим строгую однозначность предписаний, ролей и функций! "Бюрократическая рациональность" М. Вебера также запрещала многозначность интерпретаций и предполагала механически точное претворение в жизнь "буквы закона". Особую пикантность ситуации придает тот факт, что совсем недавно адепты правового государства подвергли уничтожающей критике волюнтаризм "социалистического судопроизводства", при котором судьи руководствуются не буквой закона, а "своим социалистическим правосознанием".
И вдруг, оказывается, постсоветские строители правового государства пустились в такой произвол, по сравнению с которым комиссарское правотворчество кажется пределом немецкого педантизма. Ни в основном законе, ни в уголовном кодексе практически нет таких статей, которые поддавались бы однозначной интерпретации и не содержали намеренных пробелов, отдающих практику на откуп подкупленной "герменевтике". Скажут, при чем здесь философия постмодерна, когда речь идет о нечистых намерениях властных элит, намеренно создающих лакуны в праве для своих теневых практик? Однако здесь находит подтверждение основная презумпция постструктурализма: любой феномен эмпирического опыта проявляется в контексте культуры. И теневые практики и поблажки им со стороны судопроизводства встречались всегда, но одно дело, когда все это не имеет культурной санкции, не находит себе алиби в господствующих текстах культуры, другое — когда это алиби прямо вытекает из насаждаемой сверху "постмодернистской чувствительности".
Упразднение такого "референта" как избиратель и превращение политических практик в независимый текст, который создают профессионалы от политики, прослеживается на всех уровнях.
О какой "репрезентативной" (представительской) функции политики может идти речь, если получившие скандальную известность столичные деятели, не имеющие никаких шансов быть избранными на месте, избираются в Чукотском национальном округе или в Карачаево-Черкессии, где они до того никогда не бывали. Ясно, что в этом случае мы имеем дело не с политикой в ее представительской функции, призванной отражать опыт, чаяния и интересы избирателей, а с политикой как "текстом", творимым профессионалами в их собственных целях.
В этих условиях теряется основная смысловая и юридическая дихотомия политики, связанная с делением на политическое большинство и политическое меньшинство. Мы видим как партия власти, не имеющая никаких шансов завоевать поддержку большинства и тем самым легитимно подтвердить свои полномочия, начинает хитроумно дробиться на массу якобы самостоятельных партий и групп, многим из которых поручается роль "оппозиционеров". После того как эти оппозиционеры проходят в Думу, делегируемые избирателями именно в качестве оппозиционеров, они затем заявляют, что поддерживают партию власти и ее кандидата в президенты. Можно ли при этом говорить о воле избирателя и представительских функциях политики? Нет, здесь мы имеем дело с производством заранее заданного результата, который достигается за счет последовательной "деконструкции" всего однозначно интерпретируемого и насаждением многозначности, амбивалентности — "игры смыслов", в которой профессионалы неизбежно обставят "великого дилетанта" демократической классики — избирателя.
Нельзя смешивать постмодернистскую "игру" с процедурами рационального демократического выбора. Рациональный выбор всегда осуществляется в терминах двузначной логики, где действуют основополагающие законы тождества, противоречия, исключительного третьего. Постмодернистские игры разрушают рационалистический дискурс, вводя мефистофельски подмигивающее "третье", которому в нормальной логике нет места. Постструктуралистский мэтр Ж. Деррида заявляет о разрушении рационалистической матрицы культуры, в которой оппозиции и дилеммы носят однозначный характер. В культурной матрице постмодерна имеет место "бесконечная игра" противоположны терминов: сознательное/бессознательное, бытие/небытие, означаемое/означающее, правда/вымысел, прекрасное/безобразное, сущность/кажимость и т.п. Мало того, что постмодернизм постулирует неуловимое взаимопроникновение этих терминов, бесконечно "пятнающих" друг друга. Он неизменно склоняется на "левую", мефистофельскую сторону, ее "рафинированную многозначность" против "правого" ряда морали и культуры. Иными словами, отрицательным понятиям, означающим "бессознательное", "небытие", "вымысел", "безобразное", "кажимость" отдается явное предпочтение. В них, как нас пытаются уверить, больше содержательного плюрализма, рафинированной многозначности и даже терпимости, чем в фундаменталистской однозначности того, что олицетворяет истину и правоту. Иными словами, порок не только имеет перед добродетелью преимущества многомерности, но даже и преимущества плюралистической терпимости ("живи и жить давай другим"). А самое главное, порок гораздо более приспособлен к стратегическим играм и игровым ситуациям нашей греховной современности, чем добродетель с ее жесткой двузначной логикой.
Читателю, еще помнящему университеты марксизма-ленинизма и "Краткий курс ВКП(б)", это должно что-то напоминать. Я уточню: это поразительно напоминает марксистско-ленинскую диалектику, благодаря которой большевики победили обремененных "формальной логикой" буржуазных демократов. Те ведь то же уповали и на победу здравого хозяйственного смысла, и на электоральное большинство, отдавшее им предпочтение на выборах в Учредительное собрание. Словом, старые российские демократы слишком полагались на объективную действительность, на интересы массового избирателя и на другие естественноисторические сущности и субстанции. Большевики же первыми открыли для себя, что политика не отражает действительности, а творит ее, подменяя естественное изобретенным, навязанным, манипулируемым. Известное "политическое хулиганство" большевизма, не считающееся с правилами политической благопристойности, с высоты новейшего постсоветского опыта, можно оценить как предтечу постмодернистских игр с действительностью, направленных на подмену обозначаемого обозначающим, реальности — знаком. В результате большевистского эксперимента рабочие получили знаки господствующего класса, крестьяне — знаки землепользования, все население — знаки социалистической демократии. Несмотря на всю ущербность большевиков в качестве местечковых горлопанов и люмпен-интеллигентских недоучек, они были по своей конституции сложнее буржуазных демократов, ибо удерживали в своем сознании сразу два ряда несходящихся терминов: демократию (которой они демагогически клялись) и ее отрицание, власть Советов и отрицающую ее реальную власть партии, словоохотливую публичность и "молчаливую" гебистскую закулису, розничную торговлю и спецраспределитель и т.п. Эти "диалектические игры" с действительностью родили тип политического теневика, деятеля с двойным дном, амбивалентного трибуна, бдительно следящего за тем, чтобы его ложно экзальтированная речь не отражала реальную действительность, а педантично подменяла действительное долженствующим быть. Сравните большевистского трибуна как "экзальтированного педанта", "держащего в уме" как раз то, что ни в коем случае не подлежит огласке, со старым романтическим оратором, выговаривающим только то, что он в самом деле чувствует, и вы поймете мефистофельскую сложность большевистского типа, давшую ему решающие преимущества в политической борьбе.
Те, кто сегодня приписывает большевизму традиционалистские корни, уводящие якобы вглубь общинного архетипа, либо ничего не смыслят в большевистской "диалектике", либо прячут какие-то концы в воду.
Постсоветская политическая элита потому-то с такой легкостью освоила уроки постмодерна, что ее прежний опыт в качестве партии авгуров, перемигивающихся за спиной народа, вполне к этому подготовил. Достаточно было преодолеть рецидивы натуралистической метафизики, проявляющейся в таких категориях "истмата" как базисно-надстроечный детерминизм, первичные (базисные) потребности, классовый интерес и т.п.— и постмодернистский переворот был обеспечен. Волюнтаристские практики большевизма то и дело сталкивались с натуралистическими "пережитками" его теории. Это нашло отражение в концепции социалистического реализма, где императив символического замещения сущего должным причудливо сочетался с неприятием авангардистской эстетики, и в политике, где такой референт как народ то ставился в центр дискурса, то исчезал, подменяясь авангардистской символикой, относящейся к партии. Эти рецидивы политического натурализма в самом деле сковывали профессиональное творчество политического класса, давно уже тяготящего ограничениями, вытекающими из необходимости считаться с "косной действительностью" как в теоретическом плане, так и в форме идеологически заявленных обязательств перед народом. Новые демократы глобализма упразднили эти старые обязательства ибо "глобальный мир", в отличие от реальностей национального бытия,— это, скорее, конструкт изощренного сознания, которому нельзя подыскать прямого "референта" из мира непреложных фактов.
 
Конец "метарассказа" и сумерки просвещения
Французский теоретик постмодерна Ж.-Ф. Лиотар определяет его как последовательное недоверие в отношении метарассказов {Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. С.-Пб., 1998. С. 10.} .
Под "метарассказами" постмодернисты понимают вырабатываемые в каждой культуре центральные смыслообразующие тексты, легитимирующие различные общественные практики по критериям истины, добра и красоты. То, что добро должно победить зло, правда восторжествовать, а порок быть наказанным, вовсе не следует из эмпирического опыта, как убедительно показал уже Кант. Эти преимущества постулируются культурой, которой без подобного постулата суждено открыть шлюзы зла, гнездящегося в человеке. Почему же постмодернизм выступает против этих постулатов? Одно из объяснений этого прямо связано с тоталитарным опытом ХХ века. Вдохновительные метарассказы культуры стали источником экзальтированных политических движений — массовой эсхатологии, связанной с верой в последнюю битву добра со злом и породившей такое зло, какое прежде трудно было даже помыслить. Подведя баланс тысячелетнему манихейству культуры, верящей великим "метарассказам", постмодернисты заключают, что банальное зло, рассыпанное в грехах повседневности, ничто по сравнению со злом, как изнанкой Великого Добра, Великой Правды и Великого Освобождения.
И вот постмодернизм приступил к уничтожению "метарассказов". Любое долженствование, обращенное к нашей действительности в целом и ждущее великого финала истории — торжество коммунизма или либерализма, бесклассового общества или прав человека, совершенного равенства или полной свободы, постмодернизм считает опаснейшей претензией, которую необходимо дезавуировать.
Если выбирать между нигилизмом и восторженностью, плутоватой изворотливостью и прямолинейной честностью, беспринципностью и принципиальностью, циничной всеядностью безверия и чистой пламенной верой, то нет никакого сомнения в том, что постмодернисты отдадут предпочтение первому перед вторым. Они подозревают добродетель в тоталитарной догматической нетерпимости, тогда как пороку приписывают циничную терпимость и всеядность — современный эквивалент старого либерального плюрализма.
В бывшем Советском Союзе постмодернисты видят воплощенный "метарассказ" — деспотический миф о конечном торжестве классового истолкованного добра. Дело, разумеется, не в конкретных истолкованиях этого Великого Добра — их можно заменять вместе со сменой великих учений. Дело в самой установке на окончательную победу так или иначе истолкованных воплощений разумности, праведности и справедливости. До тех пор, пока подобная установка сохраняется, будут воздвигаться новые тоталитарные империи, готовые подчинять весь мир своим великим проектам.
Можно согласиться с постмодернистами как в том, что в основу строительства советской сверхдержавы действительно был заложен коммунистический "метарассказ" о счастливом финале истории, так и в том, что смерть этого метарассказа оказалась главной причиной гибели сверхдержавы. Постмодернисты видят свою задачу в выполнении профилактической работы, направленной на подрыв самой способности культуры порождать метарассказы и способности индивидов проникаться ими. Постмодернисты предпочитают шизофреническую расщепленность сознания параноидальной одержимости. Вот как об этом пишут авторы книги "Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип": "Мы живем в век парциальных объектов, кирпичей, которые были разбиты вдребезги, и их остатков. Мы уже больше не верим в миф о существовании фрагментов, которые, подобно обломкам античных статуй, ждут последнего, кто подвернется, чтобы их заново склеить и воссоздать ту же самую цельность и целостность образа оригинала. Мы больше не верим в первичную целостность или конечную тотальность, ожидающую нас в будущем" {Цит. по: Ильин И. Указ. соч. С. 112-113.} .
Отсюда — специфическая бдительность постмодернистской "иронии", мгновенно мобилизующейся в ответ на появление каких-либо признаков старого идеологического или морального воодушевления, связанного с верой в смысл истории, в высшие ценности, в значение героизма и жертвенности. Постмодернизм отказывает морали в праве быть источником легитимности. В горизонте постмодерна легитимны любые практики, если они связаны с эффективностью и технологичностью. (Помните всем известные заявления о полезности мафии, заменившей "нерасторопное государство" в экономической сфере и даже в области наведения порядка?) "В чем же может заключаться легитимность в эпоху метарассказа? Критерий оперативности технологичен, он не подходит для суждения об истинности или ложности" {Лиотар Ж.-Ф. Указ. соч. С. 12.} .
Традиционный тип морально-религиозного пафоса ставится под подозрение по причине своей установки на моносубъектность, воплощаемую в главенствующий идее, учении, кодексе. Словом, постмодернисты в своеобразной форме восстанавливают дохристианскую политеистическую установку в культуре, не смущающуюся тем, что боги ссорятся меду собой. Ссора богов дает шанс человеческому хитроумию — по принципу "сдержек и противовесов". "...Единственная позитивность, приемлемая в современную эпоху — увеличение количества языков, логик, различных сил воздействия. Поли-лог: плюрализация рациональности как ответ на кризис западного разума" {Kristeva J. Polylogue. P., 1977. P. 270.} .
Постмодернизм подстрекает к действию все то, что "оттачивает нашу чувствительность к различиям и усиливает нашу способность выносить взаимонесоразмерность" {Лиотар Ж.-Ф. Указ. соч. С. 12.} .
Таким образом, постмодернистский дискурс прямо обязывает нас всюду поддерживать силы дробления единого, ибо единое и цельное считается главным препятствием для тех универсальных "меновых практик (или практик разменивания), которым всецело отдаются современные глобальные кочевники — граждане мира.
Однако пока еще теоретики постмодерна так и не высказались по поводу тех парадоксов и эффектов бумеранга, которыми оказалась чревата их деконструктивистская программа.
Когда весь политический и культурный авангард был всецело сосредоточен на том, чтобы свалить "тоталитарного "монстра" в лице СССР — стратегия дробления "единого" казалась оправданной и теоретически и практически. Самое главное — в ней видели развитие эмансипаторских импульсов модерна, связанных с беспрепятственной самореализацией субъекта, неподответственного кому бы то ни было.
Начались повальные "деконструкции", "децентрализации" и "дезорганизации" единого имперского пространства. Новая федеральная власть сама выступала инициатором бесчисленных фрагментаций, децентрализаций и деконструкций, ибо наверху встретились и стали сотрудничать две силы: демократических энтузиастов, часто не ведающих, что творят, и циников приватизации, показавших замечательное умение конвертировать новые свободы во всевозможные неподконтрольные дивиденды.
И вот, когда сначала постсоветское пространство, а затем и пространство Российской Федерации стало дробиться на бесчисленные автономии, обнаружилось, что этот радикальный постмодерн обернулся контр-модерном. Единое большое пространство — ареал Просвещения — сменилось множеством глухих и замкнутых этнократических пространств, где ставятся эксперименты по реставрации архаики племенного вождизма, религиозной нетерпимости, ксенофобии, тотального попрания прав личности. Как пишет один зоркий иностранный наблюдатель, "на политической карте России появилось несколько десятков корпоративно-олигархических режимов, которые превратили в фарс конституционные права граждан, свободные выборы, свободу печати и независимость суда. Варианты этих режимов составляют широкий спектр, в котором слабо чувствуется присутствие демократии, а, наоборот, преобладают режимы открыто феодальные, режимы, которые можно назвать мафиозно-криминальными, режимы с доминированием одной религиозной конфессии, полицейские режимы" {Кьеза Дж. Федеральное самоубийство. // "Москва", 1999, ( 10. С. 127-128.} .
Зададимся вопросом, почему это произошло. Почему на место старого монолитного тоталитаризма пришла не демократия, а множество рассогласованных и разнузданных тоталитарных практик? Почему на место концентрированного государственного насилия, сосредоточенного в руках всесильного центра, встало насилие криминализированной повседневности, спущенное вниз, в недра общества? У правящих "либералов" ответ на это, кажется готов. Он поразительно напоминает старые ответы большевизма, объясняющего свои провалы давлением "капиталистических пережитков". Теперь место "пережитков капитализма" заняли "пережитки социализма", и нам заявляют прямо: настоящий рынок и настоящая демократия восторжествуют тогда, когда "это" поколение уйдет со сцены — вопрос в том, как ему быстрее помочь в этом. Наши "глобалисты", более не чувствующие себя окончательно связанными с российской землей и традицией, могут себе позволить такие рассуждения. Эти полководцы демократии смотрят на территорию собственной страны с глобальной высоты: они готовы перемещать народы, очищая дефицитные территории для лучшей расы, которая отчасти должна прийти из будущего, отчасти — с западной стороны, приготовившейся для геополитического броска на Восток.
Нам предстоит, ради уточнения диагноза нашего времени, с позиций выстраданного опыта заново осмыслить предпосылки просвещения и судьбу просвещенческого проекта в грядущие времена. И первый среди возникающих здесь вопросов: насколько связана энергетика Просвещения с теми вдохновительными "метарассказами", против которых так предостерегают теоретики постмодерна?
Никто не сможет отказать Просвещению в том, что оно сформировало новое явление в истории — масштабный субъект действия, обладающий мироустроительными амбициями. Но именно в этом постмодернисты видят не заслугу, а изъян Просвещения. Давайте сопоставим два ряда аргументов.
Первый — в пользу субъекта. В современном мире накопилась масса неотложных проблем, не решив которые человечество вряд ли сможет выжить. Как же в этом случае можно радоваться разрушению субъекта и даже всеми силами способствовать этому? Ведь глобальные проблемы, с которыми сегодня столкнулось человечество, на то и глобальные, что к ним нельзя подходить с позиций сиюминутно устраивающегося потребителя, подменяющего долговременные стратегии прихотью стихийного желания (чему учит постмодерн). Не стоит ли нам всерьез задуматься над тем, как восстановить способность современного человека выстраивать долговременные масштабные проекты и мобилизовать коллективные усилия для их претворения в жизнь. С логической стороны это требует восстановления рациональной способности суждения, умеющего выстраивать мозаику бесчисленных фактов в стройный смысловой ряд. С волевой стороны — восстановления дерзания и пафоса, которых современная культура стала чураться.
Второй ряд аргументов — против субъекта. Здесь позиция постмодернистов фактически сливается с позицией либеральных теоретиков свободного рынка. Вспомним, как эти теоретики, в лице, в частности, Ф. Хайека, критиковали "пагубную самонадеянность" рационально планирующего субъекта, дерзко замыслившего стохастический мир рынка, включающий бесконечное множество событий, заменить бюрократической рациональностью плановых предписаний. Следовательно, вместо возвеличения субъекта, пытающегося стать над фактами и регулировать процесс с позиций априорного замысла или задания, требуется умаление субъекта — его готовность подчиниться рыночной стихии, несущей несравненно больше информации, чем та, какую какой бы то ни было субъект способен обретать и представить в виде системы решений. Как пишет Ф. Хайек, "путаница, царящая в данном вопросе, во многом объясняется ошибочной трактовкой создаваемого рынком порядка в качестве "хозяйства" в прямом смысле слова (то есть хозяйственного двора.— А. П.) и оценкой результатов рыночного процесса в соответствии с критериями, приложимыми только к такому автономно организованному сообществу, которое служит заданной иерархии целей" {Хайек Ф. Конкуренция как процедура открытия. // МЭкМО, 1989. ( 12. С. 9.} .
С позиций такой же "рыночной" критики постмодернисты подходят к историческому процессу. Вдохновленный амбициями Просвещения субъект задумал подчинить стихию истории своему плановому замыслу. Отсюда — все эти прометеевы замысли, направленные на преобразование общества в соответствии с определенным идеалом. Этот исторический титанизм, связанный с подчинением жизни грандиозному проекту и во имя стройности последнего готовый ломать и калечить жизнь, во всем зловещем блеске проявил себя в ХХ веке. Так не пора ли нам обойтись с историческим проектированием так же, как современный рыночный либерализм обошелся с бюрократическим государственным планированием — выбросить его на свалку. Такова, примерно, аргументация постмодернистской теории в данном вопросе. Эта аргументация еще недавно почти всем казалась несокрушимой, ибо была подтверждена трагическим опытом тоталитарных движений и режимов, планирующих и экономику и историю.
Однако сегодня мы имеем не менее плачевный и обескураживающий опыт постмодернистской деконструкции всех институтов, связанных с рационалистическим титанизмом. Амбициозный субъект Просвещения был обескуражен и обезволен, с тем, чтобы потесниться в пользу множества стихийных частных практик.
И вот здесь случилось самое неожиданное: большинство этих практик на глазах перерастает в криминальные, так что либерализм встал перед дилеммой: либо заново реабилитировать великого усмирителя — Субъекта с большой буквы, либо выдать алиби бесчисленным "теневикам". Кажется, либерализм склоняется ко второму, постмодернистскому решению.
Но нас здесь меньше всего интересует догматическая последовательность либерализма. Нам надо обсудить проблему по существу: чем грозит современному человечеству сама тенденция вымывания легитимных практик, по сугубо рыночным критериям оказавшихся менее рентабельными и эффективными, в пользу нелегитимных, теневых. Не ожидает ли нас впереди умопомрачительный эксперимент — покрупнее "культурных революция" коммунизма — связанный с самим отказом от различия легитимного и нелегитимного или с отождествлением легитимного с эффективным (достижительным)? Такая перспектива ведет к появлению "героя", по сравнению с которым прежний люмпен-пролетарий может показаться безобидным шалуном.
Обсуждению этой перспективы с серьезными аргументами в руках немало способствует постмодернистская аналитика, когда она не довольствуется ролью эпатажа. Примером такой аналитики, мне кажется, является уже цитируемый труд Ж.-Ф. Лиотара "Состояние постмодерна". Лиотар ставит вопрос может быть о самом важном: чем становится наука в условиях, когда большой субъект просвещения исчезает?
Каким образом легитимировала себя классическая наука? Согласно Лиотору, она достигала социального оправдания (а тем самым и статуса), вступая в противоречие с собственными имманентными установками. Имманентная установка точного научного знания — безжалостно отсеивать суждения, не подтверждаемые в точном эмпирическом наблюдении и эксперименте, либо не имеющие формы строго дедуктивного вывода из достоверных посылок. Ясно, что такие суждения, как "наука должна служить народу", прогрессу, перспективе освобождения личности и т.п. не являются строго верифицируемыми научными суждениями — их нельзя подтвердить или опровергнуть в форме научного эксперимента.
Вероятнее всего процесс секуляризации, начатый в эпоху модерна, в конечном счете ведет к исключению таких субстанций, в которых можно угадать превращенную форму старых религиозных кумиров. Народ, Прогресс, Свобода, Равенство, Справедливость — все эти кумиры Просвещения имеют тот недостаток, что противоречат императиву несотворения кумиров, который наука принимает действительно всерьез. Но тогда в чем же смысл научной деятельности и каковы условия ее легитимации? Лиотар утверждает, что легитимацией, наиболее адекватной трезвости научного знания, является рыночная. "Старый принцип, по которому получение знания неотделимо от формирования разума и даже самой личности, устаревает и будет выходить из употребления. Такое отношение поставщиков и пользователей знания к самому знанию стремится и будет стремиться перенять форму отношения, которое производители и потребители товаров имеют в этими последними, то есть стоимостную форму (farme valeur). Знание производится и будет производиться для того, чтобы быть проданным... вместо того чтобы распространяться в силу своей "образовательной" ценности или политической значимости (управленческой, дипломатической, военной). Можно представить себе, что знания будут введены в оборот по тем же сетям, что и денежное обращение, и что соответствующее этому расслоение прекратит быть делением на знание/незнание, а станет, как и в случае денежного обращения, "знаниями к оплате/знаниями к инвестиции..." {Лиотар Ж.-Ф. Указ. соч. С. 18, 22.}
Постараемся эксплицировать из этого те выводы, которые постмодернистский авангард пока что не рискует обнажить. Если наука целиком превращается в производство знания-товара, то какие последствия это влечет для нее самой и для всего общества? Для науки они очевидны (и опыт наших рыночных реформ это подтверждает). Рыночный статус знания неминуемо влечет за собой вымывание тех его разновидностей, которые не приняли товарную форму и не могут служить немедленной прикладной (технологической) пользе. Это касается фундаментальной науки, гуманитарного корпуса, примыкающего к общей культуре, и всего теоретического образования. Нынешняя российская "реформа" образования убедительно это подтверждает; она уже обрекла такие отрасли, как философия, культурология, история, политология (за исключением "имиджмейкерства" и других прикладных ответвлений) на полную маргинализацию. "Рынок" подстрекает прикладное знание к решительному бунту против фундаментального (подобно тому как богоборческий модерн некогда подстрекал науку к бунту против религии). Но не грозит ли такой бунт самоубийством самой науки, теряющей и питательную почву в лице неутилитарного творческого воображения и необходимый горизонт?
А теперь обратимся к практическим последствиям этого для общества. Если знание тотальным образом превращается в товар, по определению служащий любому покупателю, то не создается ли вероятность того, что знание-товар вместе со всей прикладной наукой скупят дельцы теневой экономики и других теневых практик? В самом деле: теневая экономика — самая рентабельная, здесь на единицу вложений получают в десятки и даже сотни раз большую отдачу, чем в законопослушной легальной экономике. Не грозит ли это цивилизации неслыханной перспективой: полной перекупкой научного сообщества теневыми дельцами, готовыми дать максимальную цену, ибо именно теневой бизнес имеет максимум наличности? Еще недавно наиболее шокирующая интерпретация большевизма состояла в том, что люмпены взяли власть и благодаря ей получили возможность диктовать обществу свою волю. Теперь нас ожидает перспектива того, что криминал монополизирует знание, со всеми вытекающими отсюда последствиями для нашей цивилизации. В тоталитарные времена наука по определению находилась в явной или скрытой оппозиции к власти, желающей превратить ее в идеологическую служанку. Такое превращение подрывало сам научный этос и мобилизовало протест, имеющий не только моральные и духовные основания, но и собственно внутринаучные, связанные с критериями научной строгости, доказательности, верифицируемости. Сегодня подобные аргументы из профессионального арсенала науки не срабатывают против криминальных заказчиков знания. В самом деле: они вовсе не претендуют на то, чтобы вмешиваться в сам процесс производства знания и исказить его идеологическим шумом. Напротив, криминалитет радикализует все аргументы позитивиской антиидеологической критики, целиком соглашаясь с тем, что знание должны быть точным, технологичным и эффективным. Здесь, таким образом, у ученых меньше оснований для внутреннего протеста, по крайней мере с точки зрения имманентных науке критериев.
Если наука — товар, то ее перекупят самые богатые, которые постараются сделать из нее свою монополию. Внутри страны это означает постепенный переход науки, по крайней мере прикладной, на сторону олигархов, финансовых спекулянтов и дельцов теневой экономики. В глобальном масштабе — переход на стороны самого богатого в мире заказчика — заокеанского. Если проанализировать то, как меняется научная тематика и направленность исследований под влиянием системы зарубежных фондов, раздающих научные гранты, то сомнений у нас не останется. Например, на Украине значительная доля зарубежных грандов стимулирует тему "русского империализма", в России — тему тоталитаризма и близкие этому культурологические темы, касающиеся тоталитарных архетипов русской культуры и менталитета. Наши либералы по-прежнему сражаются с призраком коммунистического тоталитаризма, просмотрев процесс становления тоталитаризма нового типа — лишенную каких-либо сдержек и противовесов власть спекулятивно-криминальной среды, приготовившуюся к тому, чтобы скупить все, ставшее товаром, а значит и такой инструмент господства, каким является научное знание.
Мафия грозит окончательно раздружить прикладную науку (в том числе прикладные отрасли гуманитаристики — социологию, политологию, этнологию и т.п.) с моралью, культурой и просвещением, затребовав только такое знание — товар, которое призвано укреплять ее финансовое, а теперь уже и политическое могущество. Попробуем заново обсудить статус таких больших субъектов как народ, просвещение, наука. Обсудим их взаимные отношения не с позиций ценностного подхода, который сегодня не убеждает наш истеблишмент, а по критериям самого рынка, но Рынка с большой буквы — как такого же большого субъекта, способного инициировать долговременные стратегии современной цивилизации. Если мы станем оценивать рынок по монетаристским меркам — как процедуру открытия источников немедленной прибыли, нам придется вынести за скобки одно из ключевых понятий рыночной теории — накопление. Надо прямо сказать: процесс накопления невозможен при условии, что Большие Субъекты отсутствуют и их место занято бесчисленным множеством малых субъектов — однодневок, преследующих свои сиюминутные цели. Накопление возможно и целесообразно лишь в условиях, когда существует Большой субъект, способный ставить перед собой более или менее масштабные цели и рассчитывающий на длительное историческое существование. Роль такого субъекта в культурной системе просвещения играл народ. Только в соотнесенности с этим долговременно существующим коллективным Субъектом становятся оправданными основные культурные стратегии современной цивилизации, связанные с накоплением общетеоретических знаний, развитием массового образования, в том числе высшего, всевозможными авансами, выдаваемыми учащейся молодежи, от которой не требуют немедленной практической отдачи. Само собой разумеется, что это тем более относится к общей культуре и воспитанию, к системе цивилизованных норм поведения, удерживающих от сомнительных практик даже в том случае, если на индивидуальном уровне они способны давать максимально возможную пользу.
Стоит только элиминировать народ как долговременного устойчивого исторического субъекта, способного накапливать достижения цивилизации не для отдельных индивидуумов и даже не для одного только современного поколения, а для многих поколений вперед, как все долговременные социокультурные стратегии нашей цивилизации покажутся бессмысленными.
Буржуазная цивилизация совершила свое экологическое преступление против жизни на земле (в том числе, разумеется, и человеческой), ибо оказалась не способной оберегать и накапливать экологические блага. Она стала их расточать во имя максимально быстрой и максимальной большой экономической отдачи. Отсюда — формула буржуазного производства, связанная с учетом только тех его издержек, которые индивидуальный предприниматель несет как покупатель средств производства и рабочей силы. Что касается экологических издержек, то они до сих пор как правило не участвуют в процессе ценообразования и не учитываются предпринимательским классом. Однако, если взять ряд других издержек, связанных с культурными, социальными и интеллектуальными издержками производства, то они с некоторого времени стали все больше учитываться. Государство навязало предпринимательскому классу систему налогов, способных покрыть эти издержки и достаточных для того, чтобы финансировать развитие общей цивилизационной инфраструктуры прогресса, связанной с наукой и образованием, с социальным страхованием, с охраной здоровья и материнства и т.п.
Неоконсерваторы-монетаристы организовали настоящий бунт против Большого Государства с его большими налогами. Постмодернистские критики модерна, во всем прочем считающие себя непримиримыми оппонентами неоконсерватизма, в данном отношении оказали ему неоценимую услугу. Они снабдили его аргументами, которые оказались убедительными для всех не только пробуржуазно (как в бывших социалистических странах), но и антибуржуазно (как на Западе) настроенного интеллектуального истэблишмента.
В Большом социальном государстве постмодернисты усмотрели ненавистные им черты Большого субъекта, морочащего людям голову своими устаревшими "метарассказами".
И вот, когда общими усилиями Большой субъект — в лице социального государства или умеющей защищать себя от криминальных приватизаторов нации был устранен (или, во всяком случае, предельно ослаблен и деморализован), мы получили разительный эффект разрушения Большого рынка современности, связанного с системой общего цивилизационного накопления. В мгновение ока исчезло все то, что связано с долговременными национальными инвестициями в будущее — система сбережения и развития человеческого капитала, включая поддержку семьи, материнства, охраны здоровья и т.д., а также информационно-образовательная система, связанная с развитием средств научного производства и их конвертированием в средства материального производства.
Большой рынок цивилизации, работающий как система долговременного стратегического накопления, сменяется мозаикой малых рынков, в которых такие стратегии немыслимы. Это мгновенно отразилось на статусе молодежи, которую модерн превратил в референтную группу — объект подражания со стороны других групп. В самом деле, в условиях жизни в нестабильной высокоизменчивой среде уже не старики,— аккумуляторы векового опыта, а молодые становятся законодателями поведения. Эпоха модерна возложила на молодежь незаменимые функции, наделяющие ее статусом авангарда: быть особой группой, предназначаемой обществом для ускоренного освоения новой территориальной, социокультурной, технико-производственной и профессиональной среды. Аванс, некогда выдаваемый обществом аристократии как аккумулятору высших достижений культуры, эпоха модерна передала молодежи, наделив ее полномочиями быть полпредом будущего.
Молодежь относится к специфическим образованиям эпохи просвещения, равно как молодежный возраст. Традиционное общество знало только два возраста: детство (до полового созревания) и взрослость, продолжающуюся до самой смерти. Это возрасты конформизма: детство — конформизм послушания и имитации старших, взрослость — конформизм приспособления к наличным обстоятельствам. Просвещение открыло третий, нонконформистский возраст, наступающий в промежутке между концом детства, ознаменованным бунтом против отца, и наступлением профессиональной взрослости. По критериям информационного общества молодость — это возраст, когда нам позволено получать общую культурную и научную информации, пока что не заботясь о ее утилитарном применении. Собственно, это и есть информационное накопление. Рыночные реформы монетаризма, равно как и социокультурные реформы постмодерна, прямо направлены против молодежи, с ее ориентацией на "метарассказ" прогресса и информацию фундаментального типа, не сулящую немедленной прикладной отдачи.
Совсем не случайно рыночные реформы в России сопровождаются переменами в гражданском и трудовом законодательстве, прямо направленными на всемерное сокращение молодежного возраста. Паспорта стали выдаваться не в 16, а в 14 лет и с этого же возраста молодежь приглашают "не бить баклуши" в системе общего образования, а поскорее идти на производство или, если таковое свертывается, в прислуги бизнесу и просто в прислуги кому бы то ни было.
Ради точности следует сказать, что современное криминализированное общество предлагает свою специфическую форму открытия молодежного возраста, но связана она не системой социализации молодежи, а с практиками ее десоциализации — выпадения из общей нормативно-ценностной системы цивилизации и переходом в ряды внутреннего варварства, терроризирующего окружающую среду.
Итак, постмодерн оказался пятой колонной алчной и скаредной "взрослости" — реваншем Отца над юношей Эдипом. Молодежь доверилась постмодерну, обманутая стилистикой рафинированного нигилизма и эпатажами против "репрессивных систем". На деле демонтаж Большого мифа, обращенного в будущее, оказался и демонтажем системы общего информационного накопления, превратившей молодежь в привилегированную группу.
Там, где исчезает функция накопления, обращенного в более или менее отдаленное будущее — ибо "малые субъекты" не интересуются большим будущим,— молодежь теряет аристократические привилегии. Общество, представленное сиюминутно ориентированными малыми рыночными субъектами, с новым подозрением относится к молодежи как к "романтикам будущего", которого на самом деле нет. Как сознается Лиотар, в таком обществе и знание не передается и не будет в дальнейшем передаваться молодым людям целиком и раз и навсегда, еще до начала их активной жизни. Оно передается и будет передаваться "на выбор" взрослым, начавшим трудовую деятельность или собирающимся начать ее, с тем чтобы повысить их компетенцию и профессиональное продвижение..." {Лиотар Ж.-Ф. Указ. соч. С. 120-121.}
В самом деле только, молодежь выступала в роли субъекта, оправдывающего накопительные социокультурные стратегии просвещения. Именно она выступала в эпоху модерна преимущественным, если не исключительным, потребителем такого знания, которое, вместо того чтобы служить прикладным практикам "здесь и теперь", было ориентировано на будущее, то есть служило эквивалентом общего накопления.
Чем больше общетеоретической, "поливалентной" информации содержало знание, тем живее оно захватывало молодежь, которая чувствовала в себе призвание самого прогресса: не воспроизводить, не копировать уже сложившийся опыт, а обновлять его с помощью общей теоретической и социокультурной информации. Эта интенция молодежи в точности совпадала с установками Просвещения, больше всего ценившего то знание, которое не обслуживала систему опыта, а служило системе общих новаций. И вот постмодерн в корне меняет эти установки цивилизации. Сбросив с пьедестала Большого субъекта с его большими целями ("метарассказами") постмодерн возвращает нас к той далекой эпохе, когда знание было целиком рецептурным, ремесленническим и адресовано было мастерам, заранее хорошо знающим, как и для чего они будут его использовать. Само собой разумеется, что это выносит за скобки фундаментальные исследования и другие формы общего интеллектуального накопления, о которых нельзя заранее сказать, в какие конкретные практические результаты они выльются. Не грозит ли постмодернистский переворот разрушением большого творческого воображения как такового, подменяемого меркантильными расчетами на злобу дня? Некоторые теоретики постмодернизма чувствуют это и спешат нас успокоить.
Так, Лиотар предлагает сравнить две проблемных ситуации: с неполной информацией, которую еще только предстоит произвести, и с полной, которую просто предстоит отыскать в наличном банке данных. В первом случае нам могут пригодиться романтики классической науки, которые в ходе смелой мозговой атаки родят неожиданные идеи. Во втором случае никакие романтики нам уже не нужны — их заменяют находчивые операторы, умеющие работать с системой Интернета как резервуаром уже готового знания. Интернет — это информационный "конец истории", ибо здесь процесс производства нового неведомого знания заменяется машинной обработкой сведений, уже наличествующих в информационных сетях. "...В играх с исчерпывающей информацией наилучшая результативность не может заключаться (гипотетически) в получении дополнительной информации. Она получается из новой организации данных, что собственно и составляет "прием". Допустимо изображать мир знаний эпохи постмодерна как мир, управляемый игрой с исчерпывающей информацией, в том смысле, что она в принципе доступна для всех экспертов: здесь нет научного секрета" {Лиотар Ж.-Ф. Указ. соч. С. 125-126.} .
В этой фразе запечатлено главное отличие пространственных стратегий глобального открытого общества от временных (исторических) стратегий общества, вышедшего из Просвещения. Просвещение меньше заботилось о том, чтобы максимально открыть национальные сообщества друг другу, чем о том, чтобы повысить способность каждого из них творчески открывать будущее — на основе смелого полета инновационной мысли. Постмодерн боится открытого — то есть не предсказуемого будущего, а пуще всего боится таких субъектов, которые способны организовать "метафизический" бунт против настоящего, вооружившись вдохновительными "метарассказами".
Призывая кастрировать эту опасную плодовитость, постмодернисты одновременно предлагают компенсацию: не надо бояться иссякания романтического вдохновения (за которое человечество заплатило слишком большую цену) — система глобального открытого общества позволяет нам заменить производство нового знания — со всеми его рисками — более надежной и безопасной системой обнаружения готовых данных. Вертикальная открытость будущему должна быть заменена горизонтальной открытостью культур, которым отныне запрещено иметь секреты друг от друга.
Задумаемся, какую общую перспективу все это нам готовит? Не замаячил ли на нашем горизонте образ глобального "организованного общества", в котором поэтам, интеллектуалам-теоретикам и прочим субъектам с чересчур раскованным романтическим воображением предстоит решительно потесниться в пользу тех, кому не даны полеты фантазии, но кто умеет лучше любого другого организовать "наличный материал" действительности к услугам немедленной пользы.
Харизматические "разведчики будущего" заменяются глобальными разведчиками настоящего, в прямом и переносном смысле слова.
Мы знаем две основные философские версии Просвещения — французскую и немецкую. Французская делает акцент на эмансипаторском импульсе Просвещения — на той самой самодостаточной чувственности, освободившейся от оков предрассудка, о какой и сегодня так много твердят. Немецкая делает акцент на другом — как эту раскованную чувственность заново социализировать, подчинив всеобщему закону, который, в отличие от деспотического законодательства средневековья, должен совпадать с внутренним самоопределением современного человека.
Блестящий образец подобного решения дал И. Кант. Его система рационалистического законодательства для раскованной чувственности нового времени носит и гносеологический (в "Критике чистого разума") и морально-нормативный (в "Критике практического разума") характер. Английский эмпирик Д. Юм тоже исходил из автономной самодовлеющей чувственности — этого "референта" всей новоевропейской философии. Но именно поэтому Юм приходит к скептицизму и релятивизму. Взбунтовавшаяся чувственность кладет на лопатки прежний законодательный разум и приводит к отрицанию всеобщих и обязательных, объективных истин. Покончив со средневековой схоластикой и признав чувственный опыт единственным источником знания, мы, как полагал Юм, теряем такие обретения старой догматики, как универсальный и объективно-обязательный характер суждений. Ибо чувственный опыт индивидуалистичен и спорен. Поэтому эмпиризм и сенсуализм, при всем своем освобождающем значении, разрушают две основы цивилизованного существования: общеобязательность и достоверность наших истин. Именно в таком проблематизированном виде досталась Канту эстафета раннего модерна, связанная с апологетикой свободной чувственности. Немецкий мыслитель выступил бы в роли ретроградного реставратора, если бы он попытался лишить чувственный опыт завоеванных прерогатив. Кант поступил иначе — он нашел способ заново социализировать взбунтовавшуюся чувственность посредством так называемых априорных форм. Априорные формы, в которые Кант помещает разрозненные данные чувственного опыта — это не просто врожденная универсальная канва или матрица, в которую отливается наша прихотливая чувственность. Правильнее было бы понять ее как интериоризированные универсалии общечеловеческой культуры, выступающие внутренним законодательством нашей индивидуальной чувственности.
Здесь, как мне кажется, немецкому идеализму в лице Канта удалось раскрыть самую суть просвещения: оно есть интериоризация универсалий культуры и морали, обеспечивающая превращение "чувственных индивидуалистов" нового времени в рационально мыслящих и законопослушных представителей современной цивилизации. Трансцендентный субъект Канта — это субъект, способный, благодаря имеющейся у него универсальной матрице мышления, постичь и перевести на язык рациональных понятий абсолютно любой опыт и воспроизвести его самостоятельно, в собственных условиях места и времени.
Не будь этой немецкой версии Просвещения, венчающей его философскую эпопею, наша цивилизация получила бы одну только предельно раскованную и истерически своевольную индивидуалистическую чувственность, которую Фрейд впоследствии обозначил как "либидо", или подсознательное. Мало того: не будь ее, раскованная новоевропейская чувственность неминуемо вылилась бы в более или менее агрессивное почвенничество, в этноцентричный сентиментализм, умеющий быть крайне нетерпимым в отношении проявлений чужой "чувственности" и чужого опыта.
Выпестованный немецкой классической философией трансцендентальный субъект Просвещения открыл для нас следующие, сливающиеся в горизонте прогресса перспективы.
Во-первых, перспективу науки: матрица априорных рациональных форм позволяет обеспечить точную воспроизводимость любого опыта, любого эксперимента, где бы и кем бы он ни был поставлен. Уже этим самым созидается одна из форм единого общечеловеческого пространства — пространства современной науки.
Во-вторых, перспективу единого законодательства и единой общечеловеческой морали. Трансцендентальный субъект в принципе не может остановиться на формах племенной, (в смысле "плюрализма цивилизаций") морали, так же, как и на плюрализме правовых норм. Он воплощает собой человека как такового — со всем его интеллектуальным и моральным достоинством. Его этническая, расовая, классовая и проч. специфики — ничто по сравнению с универсалиями, выражающими его единую разумную природу.
В-третьих, единую историческую перспективу. Трансцендентальность выражает такой тип единой общечеловеческой наследственности, который позволяет каждому народу не только свободно воспроизвести любые достижения цивилизации в любой точке земного шара, но и самостоятельно открывать или корректировать их — на пользу всего человечества.
Особого внимания заслуживает вопрос об отношении между народной субстанцией и универсалиями просвещения.
Сегодня делаются попытки заново — будто и не было великой очистительной работы просвещения — придать слову "народ" чисто этническое и этнографическое звучание. Дело представляется таким образом, что "народ" означает одну только племенную специфику, и никаких общекультурных универсалий даже в потенции не содержит. Народу приписываются свойства "локуса", имеющего неодолимую склонность к самоизоляции {Эта точка зрения представлена, в частности, в книге А. С. Ахнезера "Россия: критика исторического опыта". М., 1993.} .
Что касается современных больших единых пространств, то заслуга в их формировании приписывается либо капитализму (образования единого национального, а затем и мирового рынка), либо миссионерской деятельности интеллигенции.
Но как же тогда быть с великими мировыми религиями? Наверное, никто не будет спорить, что их не изобрели ни буржуа, ни либеральные интеллектуалы. Опыт мировых религий свидетельствует, что намного раньше большого экономического пространства, создаваемого капитализмом, формировалось большое духовное пространство; при этом его религиозная форма опередила современную научно-информационную на несколько тысяч лет. Эмансипированная чувственность, связанная с процессом секуляризации, не создала предпосылки цивилизационного универсализма, как многие думают, а, напротив, готова была подорвать их. Единство католического, православного, индо-буддистского миров было поставлено под вопрос реформационными и модернистскими движениями, сначала претендовавшими на свободу интерпретации великих монотеистических текстов, в результате чего возник плюрализм региональных толкований, а затем и на свободу их полного отрицания.
Как показывает история становления и распространения мировых религий, народы в конечном счете неизменно предпочитали текст, содержащий единые великие универсалии, всем другим текстам, закрепляющим или провоцирующим этнический изоляционизм. Только в драматических "промежутках" истории, когда прежний тип универсализма изживал себя, а новый еще не созрел, народы отдавались этноцентризму. И дело здесь, вероятно, не столько в том, что универсалии сами по себе более привлекательны, а в том, что новым универсалиям сопутствует такое богатство морально-религиозного, смыслообразующего содержания, какого на узко племенном уровне заведомо невозможно было достичь.
Можно предположить, что и относительно универсалий Просвещения формировались два типа интерпретации: индивидуалистическо-гедонистическая и народно-коллективистская. Индивидуалистический гедонизм придавал универсалиям Просвещения преимущественно отрицающее значение, именно: отрицания слишком узких и жестких локалистских норм. Народный запрос, адресованный Просвещению, состоял в другом: заполучить форму дневной, солнечной культуры, сочетающей свет знания со светом моральной истины. Для народа текст Просвещения — превращенная форма более древнего монотеистического текста. Народ более всего озабочен тем, к чему интеллигенция с самого начала оставалась более или менее равнодушной: крепкой связью универсалий теоретического знания с универсалиями морального долга. Как пишет Лиотар, перед основателями Берлинского университета стояла проблема, связанная с качественным различием двух типов логики: теоретической и моральной, с "фундаментальным конфликтом... между языковой игрой... отвечающей только критерию истинности, и другой языковой игрой, диктующей определенную этическую, социальную, политическую практику и с необходимостью содержащей решения и обязательства, либо высказывания, от которых ждут, чтобы они были справедливыми, а не истинными..."
Неискоренимая фундаменталистская интенция народного сознания запрашивает текст, в котором истина и справедливость заново бы обрели друг друга. В то же время несправедливо было бы обвинять народ в фундаментализме, абсолютизирующем одну только справедливость в ущерб просвещенческой истинности. В самом деле, почему в конечном счете народ предпочел А. С. Пушкина Ф. Булгарину с его лубочно-этнографическими "Иванами Выжигинами"? Почему "Евгению Онегину", этой поэтической повести о драме лишнего человека, суждено было стать народной книгой? Думается, это свидетельствует о том, что между народом и Просвещением существует более имманентная, более интимная связь, чем полагают адепты современной теории модернизации. Не только народ нуждается в Просвещении, причем, не просто "объективно", по внешней необходимости, но и субъективно, интенционально,— но и Просвещение нуждается в народе. Народ своими экстатическими, монотеистическими по своим истокам ожиданиями придает просвещенческому тексту ту харизму, которой дискурс об истине сам по себе не содержит. Не будь народного "соавторства в прочтении", сообщающего реальную жизнь просвещенческому тексту, последний выродился бы либо в невыносимо рассудочную дидактику (такие уклоны Просвещения нам известны), либо в апологию раскованной чувственности (породившую порнографический роман XVIII века).
Зачем приходится говорить об этом так подробно? Затем, что современная "постмодернистская чувствительность" уничтожает ту матрицу Просвещения, в которой теоретический и моральный разум, дискурс об истине и дискурс о добре так прочно слились. Постмодернисты берут из просвещенческого модерна одну только раскованную чувственность, как символ тотальной эмансипации. Но сегодня с этой чувственностью, освободившейся от каркаса просвещенческих универсалий, происходят поистине удивительные вещи.
 
Асоциальная чувственность на службе глобализма
На основе такой чувственности происходит явная бестиализация, "анимализация" человека. Постмодернизм стал подозрительно относиться к вербализуемым практикам, подозревая в них идеологизированную заданность. То ли дело целиком спонтанные телесные практики — эти празднества раскованности. И вот, с подачи адептов раскованной постмодернистской чувствительности по всему мировому пространству пошел гулять "естественный человек" с его телесными практиками. Кстати, бандитизм и проституция вполне подпадают под искомые определения телесных практик, обладая всеми запрашиваемыми признаками предельной "экспрессивности", "спонтанности", "сингулярности" (своевольности). Если прежде переход от местного к универсальному, или глобальному человеку осуществлялся через культуру — посредством стратегий все более высокой сублимации, ведущей от приземленной "местечковости" к горним универсалиям свободного разума, то теперь он осуществляется через десублимацию — погружение в телесную стихию "вечного инстинкта". Культуры дают плюрализм человеческих типов, взаимное постижение которых через вербальные практики якобы весьма проблематично. Глобалисты постмодернистского толка, вслед за неофрейдистами, заподазривают мотивацию, сформированную культурой, не только в ее вымученности и инверсионной извращенности (например, щедрость, понимается как реактивное подавление крайней скупости), но и в том, что она становится источником некоммуникабельности представителей различных культур. Таков парадокс, заявленный постмодерном: культуры разъединяют, тогда как инстинкт и телесность сближают и глобализуют.
Отсюда — апологетика примитива и брутальности. На наших глазах американизированная массовая культура отвоевывает права самой грубой телесности у более рафинированных форм эстетического опыта. Спонтанность сексуального, садистско-мазохистского, стяжательного и других инстинктов, включая инстинкт убийства подается как некое тираноборство современности, направленное против старой запретительной морали.
Путь к глобальному сообществу через неустанный диалог культур кажется слишком сложным и проблематичным, ибо "одежды культуры" прячут инварианты нашей чувственности. Достаточно сбросить эти одежды, обнажить человеческую телесность — и нам откроется искомая глобальная тождественность. Когда-то большевистские экспроприаторы с успехом эксплуатировали инстинкт зависти, ставший самым надежным союзником "пролетарских" экспроприаций. Ныне глобальные экспроприаторы в своей борьбе с культурным наследием, поддерживающим духовную сопротивляемость народов однополярному миру, берут в союзники взбунтовавшуюся телесность, которой свойственно тяготиться культурой. Всюду, где только можно, американские вестернизаторы провоцируют бунт тела против духа, способствуют вымыванию рафинированных интеллектуальных практик воинствующим примитивом как пособником глобального культурного экспроприаторства.
Все эти "новые русские", "новые украинцы", "новые казахи", и новые немцы, румыны, поляки являют миру тип нового человека, явно тяготящегося цивилизованными культурными и моральными нормами и демонстрирующими брутальную телесность.
Пока что мало кто задумывается над этой ценой глобального американского эксперимента над миром. Подобно тому как режим Ельцина поощрял этносуверенитеты ради утверждения собственной власти, американские глобалисты всюду на местах поощряют ниспровергательную энергию инстинкта, направленную на то, чтобы превратить культурное пространство человечества в геополитический вакуум, которому предстоит быть заполненным новыми хозяевами мира. Эта азартная стратегическая игра с инстинктами и телесными практиками всюду ослабляет цивилизацию и поощряет варварство.
Некоторые наивные либералы, не искушенные в тайнах постмодернистского дискурса, еще продолжают надеяться на то, что глобализация по-американски — это путь наверх, от тоталитарного рабства к свободе, от племенного фанатизма к терпимости, от традиционного невежества к рационалистической просвещенности. Пора понять, что в перевороте глобализма, как и в других "эпохальных переворотах" нашего времени, решающая роль принадлежит игре на понижение — от разума к инстинкту, от просвещения к контрпросвещению, от рафинированной духовности к агрессивной телесности, словом — от цивилизации к варварству. Не сформировав своевременную альтернативу этим глобальным играм на понижение, мы рискуем провалиться в палеонтологические пласты истории. Совсем недавно, на глазах у изумленного мира большевизм возродил азиатский способ производства, то есть спровоцировал провал на несколько тысячелетий назад — ко временам восточных деспотий Ассирии, Вавилона и Египта. Постмодернистский глобализм, опять-таки, во имя наиновейших прорывов, способен спровоцировать обвал в доцивилизованную, догосударственную архаику вообще, на фоне которой советский тоталитаризм может показаться верхом просвещенной упорядоченности и рациональности. Дело в том, что глобалисты, вооруженные арсеналом культурологии, установили для себя, что за национальной государственностью, в которой они видят помеху глобализации, стоят скрепляющие и питающие ее национальные культурные системы. Поэтому они радикализировали свой "деконструктивистский" проект, включив в него и планы разрушения культуры. Тем самым они рискуют вернуть мир не к варварству даже, а к дикости, причем, дикости, вооруженной разграбленным арсеналом поверженной цивилизации. Самонадеянные глобалисты могут уповать на то, что сначала они тараном высвобожденного инстинкта разрушат национальные культуры, а затем приберут к рукам и сам инстинкт, заставив всех этих импульсивных "новых русских" и прочих "новых" смириться перед неоспоримой американской силой. Но здесь возникает несколько беспокоящих вопросов.
В самом ли деле американским гегемонистам удастся заново загнать в бутылку джина анархическо-индивидуалистической чувственности, не способной соблюдать какие бы то ни было цивилизованные нормы и правила общежития?
Если даже предположить их успех в этом деле, то получим ли мы в итоге действительно более цивилизованный и гуманный порядок, чем прежние формы национальной государственности, или большинство человечества ожидает участь гетто, инфильтрацию которого в стерильное пространство, зарезервированное за благополучным меньшинством, будут предотвращать вооруженные до зубов мировые заградительные отряды? Такой образ глобистской антиутопии профилактически необходим сегодня человечеству, усыпляемому либеральной глобалистской утопией. Вообще, надо сказать, склонность современного либерализма к утопическим построениям едва ли не превышает соответствующую склонность коммунизма. Стратеги глобального американоцентристского переворота, как некогда стратеги коммунистического переворота, нещадно эксплуатируют утопические интенции современного массового сознания.
 
Постмодернистская чувственность и нирвана Декаданса
Среди ипостасей постмодернистской чувствительности выделяется, наряду с энергетикой брутального инстинкта, предельная расслабленность и демобилизованность. Чудо модерна было связано не столько с отысканием новых источников физической энергии — паром и электричеством, сколько с открытием новых источников социальной энергии.
Антропологический переворот модерна дает нам картину предельно мобилизованного человека, неустанно поглядывающего на часы и одержимого стремлением успеть к сроку, сжать время до предела, насытив его событиями и достижениями. Постмодернизм провозглашает обратный переворот тотальной демобилизации. Наслаждение самодовлеющим настоящим, освобождение от деспотии вездесущего "финализма", подстегивающего наши усилия во имя достижения амбициозных целей, отказ от проектов в пользу "игрового существования" — вот черты постмодернистского стиля жизни.
В чем-то здесь видится стилизация, свойственная всем эпохам декаданса, в данном случае — стилизация под восточную "созерцательность" дзен-буддизма и других форм "восточной нирваны". Аналогичное явление мы видим на примере других декадансных эпох — поздней Греции и Рима. Сомнительные практики декаданса западная цивилизация легитимирует, ссылаясь на выхваченные из более общего духовного контекста восточные образцы. Равнодушие и безволие, осуждаемые по мерам обычной морали, получают алиби, будучи подведенными под опыт нирваны или дао (на самом деле не имеющий с ними ничего общего). Здесь мы наблюдаем ту самую "интертекстуальность" — "обоснование текста текстом", которой постмодернизм предает значение универсального метода. В современной российской культуре эти очевидные изъяны декаданса оправдываются черед другой текст — западный. Наихудшая субъективность, являющаяся себя одиозным образом в быту, в профессиональной и политической жизни, находчиво стилизуется под либеральный "текст" и, вместо того чтобы стушеваться перед примерами проявления воли, чуткости и ответственности, получает возможность их третировать как "местный пережиток".
Эти безволие и бесчувственность, желающие выглядеть рафинированными, мы видим и в истории гибнущего Рима: отовсюду доносится воинственный клич варваров и пылают пожары, а декадентская чувствительность предпочитает отгораживаться от реального мира и "ловить мгновение". Отсюда — амбивалентное отношение к варварам: их боятся, но одновременно восхищаются цельностью их характеров и пассионарностью их воли. Эта амбивалентность особо чувствуется в отношении наших либералов к западному и мусульманскому мирам: перед первым они готовы капитулировать в качестве представителей "варварской страны", перед вторыми — в качестве представителей декадентски разложившегося социума. Этим постмодернистам решительно ничто не дорого; ни на небе ни на земле нет ничего такого, чему они хотели бы посвятить жертвенное усилие. Что это — результат крайней духовной дезориентации или какого-то более общего процесса — ослабления энергии Эроса, поддерживающей жар жизни? Вполне возможно, что техническая цивилизация, подменяющая живые связи механическими, природную среду — конгломератом, основательно подорвала витальность современного человека, подготовив отступление Эроса перед Танатосом.
Не останавливаясь на этих сугубо метафизических соображениях, прибегнем к аргументам социологическим. Промышленная социология показала, что процесс индустриализации одновременно является и процессом еще не виданной мобилизации человеческой энергии. Традиционное общество, при всей его религиозной и патриархальной аскезе, было значительно более терпимым ко всему самопроизвольному, спонтанному, самоценному, пребывающему в состоянии "в себе" и "для себя". Промышленная цивилизация подчинила сотни миллионов людей принудительной дисциплине и ритмике, самопроизвольное заменила функциональным и достигла апогея в "эре организаторов", описанной Дж. Бернгэмом. Мы присутствуем при новом глобальном сдвиге. Повсюду идет более или менее скрытый процесс деиндустриализации. На Западе он описан как переход от вторичной к третичной цивилизации, или цивилизации услуг. У нас деиндустриализация, как и предыдущие цивилизационные сдвиги, обрела радикальные формы идеологически взвинченного процесса, направленного ревнителями очередного великого учения. Но деиндустриализация означает демобилизацию. Массовая демобилизация промышленных армий психологически влечет за собой те же последствия, что и демобилизация армий, закончивших свои сражения. Демобилизованным солдатам не дано вернуться в счастливое довоенное время, их удел — растерянность, неадаптированность, неспособность конкурировать с теми, кому удалось избежать призыва и обделывать свои дела, пока другие проливали кровь. То же самое случилось сегодня с солдатами другой великой армии — промышленной. Им тоже не дано вернуться к доиндустриальному труду, быту и пейзажу, их удел — неприкаянность и дезадаптация, комплекс неполноценности перед лицом тех, кто избежал индустриальной мобилизации и осваивался в торговой сфере, в комсомольских тусовках, не говоря уже о привилегированной партийной элите.
В нашей стране эти общие издержки массовой демобилизации усугубляются тем, что наша промышленная армия принадлежит не к победителям, а к побежденным. Идеологически ее заклеймили наши "рыночники", объявив все ее многолетние усилия не только напрасными, но и прямо вредоносными. В практическом отношении ее завели в тупик тем, что ее реформирование сопровождалось одновременным уничтожением тех заделов постиндустриальной цивилизации, которые худо-бедно все же создавались в нашей стране и открывали новую перспективу тем, кого в свое время мобилизовала советская промышленность.
Отсюда — массовые состояния неприкаянности и общественной незатребованности. Дело отнюдь не только в уходе большого социального государства, оставившего неприкаянными тех, кто привык на него полагаться.
Главное — в разрушении постиндустриальной перспективы, что обессмыслило подвиг индустриализации и обрекло всех, кто был ему причастен, на статус презираемых изгоев. Это надо признать разновидностью "постмодернистской чувствительности", специально предназначенной для поверженной и униженной страны. Воля, которую столько лет мобилизовали ради усилий, приведших к краху, к пустому корыту, порождает инверсии в форме крайнего безволия; вера, эксплуатируемая столь же злосчастным образом — крайнее безверие. Это не тот несколько стилизованный скепсис, которому придаются пресыщенные. Это — абсурд бытия, сразивший лучших — наиболее искренних, самоотверженных, склонных к воодушевлению. Сегодня эти наилучшие рискуют стать наихудшими — со всеми вытекающими отсюда последствиями для судеб цивилизации. Злосчастный парадокс последних "реформ" в том, что они ознаменовались реваншем наихудших над наилучшими: жульнического "жуирства" над честным трудолюбием, своекорыстия над самоотверженностью, предательства над верностью, недобросовестных имитаций и стилизаций — над подлинностью. Философия постмодерна — и в этом ее отступление от установок великой классики — задалась целью оправдать это патологическое перевертывание статусов, это состояние поставленного с ног на голову мира. Пресловутая изощренность постмодерна, как и предельная туманность его построений и лексики объясняются нестандартностью замысла: доказать равноценность порока и добродетели, равновероятность любых перспектив нашего бытия, утратившего исторический вектор. Ясно, что это, в самом деле, "нетрадиционная" задача, требующая изощренного и туманного языка. Честь и мужественность изъясняются яснее!
Итак, вместо того, чтобы направить творческое воображение современности на поиск альтернатив, на прояснение возвышающей постиндустриальной перспективы, постмодернисты учат нас жизни без перспектив, без "проекта". Многие видят в этом реванш самоопределяющегося индивидуализма над коллективизмом, заморочившего нас своими "большими рассказами".
Но индивидуальные эпопеи, связанные с вертикальной мобильностью и моралью успеха, были бы так же немыслимы без "большого рассказа", или мифа. Бесчисленные растиньяки не прибыли бы из провинции в столицы и не сделали бы там карьеры, если бы не были воодушевлены "большими рассказами" модерна, повествующими об успехе. Советские мальчики и девочки не устремились бы из сел и захудалых местечек в центральные вузы, не будь общего воодушевления, связанного с "большим рассказом" индустриализации и урбанизации. В "большом рассказе" модерна проявляется не только несколько лихорадочное воодушевление новоевропейской личности, опьяневшей от состояние свободы. В нем присутствует гораздо более древний культурный архетип — образ легендарного странника, пустившегося за тридевять земель, в тридесятое царство. При этом, в отличии от безродных эмигрантов постмодерна, очарованный странник культурной классики всегда возвращается к родному дому. Странничество — символ истории, Дом — олицетворение сбереженной идентичности. Вероятно, главный вопрос современного бытия, от ответа на который постмодернизм уклонился — как заново соединить историю и идентичность, избежав двух крайностей: идентичности, боящейся странствий глобального мира, и странничества, равнодушного к оставленному дому.
 
Пробуждение расовой чувствительности - угроза общечеловеческой перспективе
Еще одним парадоксальным проявлением постмодернистской чувствительности становится новый расизм.
Трансцендентальный субъект классического модерна отличался невосприимчивостью к расовым различиям, как и к различиям культурным. Он выстраивал единую рамку опыта, обращенного исключительно вперед — туда, где былые различия и противопоставления людей утратят всякое значение. Для классического модерна опыт есть именно то, что вытесняет традицию, от которой и ведут свои истоки все дискриминационные различения людей. С этой точки зрения "большой рассказ" модерна — это в конечном счете рассказ об общечеловеческом будущем. Революционеры модерна, идет ли речь о политических, научно-технических, культурных революциях, неизменно подозревали в контрреволюционных поползновениях тех, кто оказывался в привилегированном положении. Для классиков модерна социальные и культурные дифференциации людей выступали как эквивалент привилегий. Именно непривилегированные воспринимались полпредами общечеловеческого будущего, ибо были заинтересованы в ликвидации всяких привилегий.
Повесть о маленьком человеке — это не только излюбленный жанр сострадательной русской литературы, или прием большевистской "демократии равенства". Буржуазные революции в Европе защищали буржуа именно как маленького человека, права которого ущемляются феодальной номенклатурой. Даже новейшая неоконсервативная война на Западе, с ее требованиями демонтажа большого государства, реприватизации и денационализации, опиралась на демократический миф о "маленьком человеке".
Частный предприниматель для неоконсерваторов и был тем маленьким человеком, которому не дают развернуться представители Больших организаций — Большого правительства, Большой корпорации, Большого профсоюза, Большой науки и т.д., представляющие незаконную систему привилегий, укрывающую своих избранников от давления честной конкуренции. И вот теперь постмодернизм впервые после фашизма посягнул на демократический миф о маленьком человеке. Маленький человек по определению — сторонник историзма, проектирующего будущее, свободное от каких бы то ни было привилегий. Постмодернисты не любят "маленького человека" за его привязанность к "большим рассказам". Устранив "большие рассказы" о будущем как законный жанр современной культуры, постмодернисты вольно или невольно становятся реакционерами, адресующими все свои симпатии настоящему. Все, кто сегодня не бескорыстно цепляется за настоящее, призывают к "гражданскому согласию" по поводу итогов новейшей приватизации и иных афер, желая утвердить свои привилегии в качестве окончательных, неперерешаемых, более или менее автоматически попадают в союзники постмодернистов и становятся адресатом их дискурса. Отношение постмодернистов к третьему, а также бывшему второму мирам, объединяющим "неадаптированное" большинство планеты, напоминает отношение римских патрициев к ранним христианам. Патриции с презрением относились к "большим рассказам" христианства, учившим презирать настоящее. Христиане воспринимали настоящее как ночь, которую надо претерпеть, дождавшись Великого Света. Как говорит молитва Св. Василия Великого: "И даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь прейти, ожидающим пришествия светлого и явленного дне Единородного Твоего Сына..."
Постмодернизм, отвергший всяческую "мистику будущего" во имя настоящего, оказывается наиболее последовательным воплощением новоевропейского атеизма; он отвергает не только христианскую мистическую весть о грядущем блаженстве нищих духом, но и аналогичную весть модерна, в которой он не без оснований усматривает превращенную форму древней эсхатологии.
Разумеется, постмодернисты запрещают посягать на настоящее не только во имя привилегий тех, кто уютно в нем устроился. Их запрет на дискурс о будущем связан с дисквалификацией разума, претендующего на то, чтобы дать нам четкие ориентиры для отличения добра от зла, истинного от ложного, возвышенного от низменного и уродливого. Прошла пора, когда господа мира сего стремились заполучить теорию, плодящую фанатичных приверженцев существующего порядка. В эпоху постмодерна господствующий порядок эксплуатирует уже не наш энтузиазм, а наше уныние — неверие в возможность альтернатив. Именно это историческое уныние и насаждает постмодернизм, дисквалифицирующий великие проекты и самое способность их выдвигать. Именно в этом пункте постмодернистов настигает архаика этноцентризма и расизма. Действует своеобразный закон: отказ от будущего в пользу настоящего неминуемо влечет за собой актуализацию всех социальных, расовых, этнических различий, тянущихся из прошлого.
Истина настоящего состоит в его непреодолимой проблематичности: в нем, оказывается, невозможно удержаться — если нет рывка вперед, непременно последует откат назад. Отказ от будущего неизбежно ведет к господству стиля "ретро" в нашей культуре — пробуждению казалось бы давно усыпленных и заклятых демонов. Современность, намеревающаяся себя увековечить и отвергающая исторические альтернативы, оказывается в плену попятных тенденций, воскрешающих худшую архаику. Постмодернистам кажется, что они обескураживают фанатиков будущего во имя сохранения уже проверенного настоящего. На самом деле их стараниями готовится реванш давно прошедшего и над настоящим и над будущим. Сегодня все мы наблюдаем эту архаику пробудившегося варварства, зачастую воспринимая ее как историческое недоразумение. На самом деле это закономерность: настоящее живет авансами из будущего и без таких авансов уступает все свои завоевания, даже казалось бы, самые бесспорные. Пассионарии будущего, будучи радикально обескураженными постмодернистской иронией над большими историческими рассказами и проектами, превращаются в самых опасных реставраторов прошлого. Потенциально лучшие превращаются в наихудших. Революционеры — в рэкетиров, реформаторы — в махинаторов, ревнители социального равенства — в защитников социальной сегрегации, гуманисты — в социал-дарвинистов. Пассионарии — это как раз те, кто имеет наименьшие шансы удовольствоваться настоящим. Если культура постмодерна окончательно дисквалифицирует проект будущего, они займутся реставрацией прошлого. Ибо их призвание — радикализм, а в сохранении настоящего нет простора радикализму и максимализму. Те, кто вознамерились защитить цивилизацию от фанатизма и радикализма посредством дискредитации любых альтернатив будущего, рискуют заменить фундаменталистов будущего фундаменталистами все более далекого прошлого, ибо мера удаленности от прошлого как раз и становится мерой вдохновительного радикализма.
В заключение упомянем и еще один социальный тип, ободренный и обнадеженный постмодерном. Речь идет о блефующем имиджмейкере — дизайнере, задача которого продать наихудший товар в наилучшей упаковке. Когда люди верят в будущее, они доверяются художнику, творческая способность которого обращена к содержанию. Когда речь идет о том, чтобы примирить их с настоящим, художник уступает место дизайнеру, заботящемуся о форме — придающему самым обескураживающим проявлениям настоящего "товарный вид". Постмодернисты оправдывают такое дизайнерство свойственной им аргументацией: будто никакого "объективного содержания" и нет вовсе, а есть одна только свобода интерпретаций и дизайнер — воплотитель такой свободы. Таким образом дизайнер и имиджмейкер — носители постмодернистского нигилизма, переносящие его из метафизических спекуляций в повседневные манипулятивные практики.
Без возрождения духа смелой исторической альтернативы не только худшие будут торжествовать над лучшими. Еще страшнее то, что самые деятельные и пассионарные, вместо того чтобы приближать будущее, займутся реставрацией прошлого. При этом пассионарность станет измеряться масштабом реставраторского радикализма: чем пассионернее субъекты действия, тем более глубокий провал в темную архаику они нам готовят.
Необычайно важно понять это: нынешние религиозные фундаменталисты, как и носители племенной нетерпимости, олицетворяют собой не загадочную живучесть старого предрассудка, а инверсию проективной энергии, которой из настоящего не дали устремиться в будущее и она, отрикошетив, обрела траекторию "ретро".
Ныне, на рубеже тысячелетий, человечество оказалось на распутье. Либо самые энергичные его представители, не удовлетворясь скукой и узостью настоящего, устремятся в будущее, либо они превратятся в фундаменталистов, воскрешающих мифа далекого прошлого! О возможностях исторической альтернативы, расшивающей стыки самонадеянной и самодостаточной Современности и пойдет речь в следующей части.
 
 
Из книги «Агенты глобализма». Глава V
 


Опубликовано на портале 31/01/2007



Мнения авторов статей могут не совпадать с мнением редакции

[ Главная ] [ Карта портала ] [ Поиск ] [ Наши авторы ] [ Новости Центра ] [ Журнал ]
Все права защищены © "Перспективы", "Фонд исторической перспективы", авторы материалов, 2011, если не обозначено иное.
При частичной или полной перепечатке материалов ссылка на портал "Перспективы" обязательна.
Зарегистрировано в Роскомнадзоре.
Свидетельство о регистрации средства массовой информации: Эл № №ФС77-61061 от 5 марта 2015 г.

Яндекс.Метрика