1
История слов нередко способна рассказать больше, чем традиционное историческое повествование – в особенности в тех случаях, когда слова означают избыточно много и тексты, отстоящие друг от друга на несколько десятилетий, внешне говорящие об одном и том же, при достаточном приближении к предмету оказываются объединенными лишь на уровне слов.
Спорить о «нации» и взывать к ней начинают в первые десятилетия XIX века – в эпоху революции и наполеоновских войн, в тот период, который теперь для нашего взора зачастую разделяется цезурой «неизвестных и непонятных событий» между Термидором и Брюмером, но которая для современников (особенно для тех, которые наблюдали ее из петербургского или московского отдаления) была единой «Революцией». «Нация» в этих разговорах – это гражданская нация, тот самый «народ» в другой фразеологии, который является сувереном, единственным источником власти. Впрочем, эта «нация», под которой подразумевается нация политическая, обладающая субъектностью, оказывается едва ли не с самого начала переплетена с «нацией» романтиков – не той, которую надлежит создать через Учредительное собрание, но уже данной в истории, для которой время политическое – лишь момент проявления. Сергей Глинка на европейский манер будет настаивать в «Русском вестнике» в конце 1800-х – 1810-е на том, что русским надлежит быть русскими, т.е. подобно другим европейцам быть собой, а не подражать кому-либо. Аналогичным образом декабрист Михаил Орлов будет по-французски настаивать на необходимости воспитывать детей русского дворянства в любви к отечеству, родному языку и культуре.
Политическое напряжение, чувствительное для власти в самом слове «нация», приведет в 20-е годы к его вытеснению из печати, где на смену ему придет «народность», удобная своей размытостью. Опережая саму уваровскую формулу, в журналистике 20-х начнутся «споры о народности» с противопоставлением «народности» и «простонародности», где «народность» будут определять через «верность духу народа», а не тем или иным конкретным историческим формам – народность, тем самым, оказывается и искомым, и повсеместно присутствующим, тем, что возможно «почувствовать», но затруднительно определить – неким «пустым местом», позволяющим наделять его необходимыми смыслами. Уже в манифесте от 13 июля 1826 г., опубликованном после завершения суда над декабристами присутствует знаковый смысловой поворот:
«Все состояния да соединятся в доверии к правительству. В государстве, где любовь к монархам и преданность к престолу основаны на природных свойствах народа [выд. нами – А.Т.] [1], где есть отечественные законы и твердость в управлении, тщетны и безумны всегда будут все усилия злоумышленных. …Не от дерзостных мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления, дополняются недостатки, исправляются злоупотребления».
Декабристское же восстание интерпретируется в манифесте в рамках типичного для романтизма противопоставления «истинного» и «ложного» просвещения:
«Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздности телесных сил, – недостатку твердых познаний должно приписать то своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель».
Только что созданное III-е Отделение в отчете за 1827 г. пугает власть «русской партией»:
«Молодежь, т.е. дворянчики от 17 до 25 лет, составляют в массе самую гангренозную часть Империи. Среди этих сумасбродов мы видим зародыши якобинства, революционный и реформаторский дух, выливающийся в разные формы и чаще всего прикрывающийся маской русского патриотизма. <…> Экзальтированная молодежь, не имеющая никакого представления ни о положении России, ни об общем ее состоянии, мечтает о возможности русской конституции, уничтожении рангов, достигнуть коих у них не хватает терпения, и о свободе, которой они совершенно не понимают, но которую полагают в отсутствии подчинения».
Уваров, получивший в 1830-е годы carte blanche на идеологию, предпримет амбициозную попытку «перехвата» романтических учений о «народности», выросших в атмосфере «освободительной войны» в Германии (1813): в русских условиях «народности» нет нужды создавать политического субъекта – восстанавливать Германский Рейх – поскольку этот субъект уже наличествует в лице Российской Империи. Как раз напротив, возможные оппоненты власти – среднее дворянство, почувствовавшее свою силу и обретшее корпоративное сознание в краткий период наполеоновских войн – оказываются в ситуации, когда возможная риторика «народности» взята уже на вооружение власти, опирающейся в этом одновременно на формирующуюся бюрократию и мещанство. Идеологическая конструкция, предложенная Уваровым, имеет, однако, фундаментальную слабость – она принципиально предполагает ограниченную и закрытую аудиторию, к которой обращена – условно говоря, те поднимающиеся социальные группы, которые проходят через русские гимназии и университеты, где они должны подвергнуться «обработке» в духе «официальной народности», читатели русскоязычной прессы, плотно контролируемой Министерством просвещения. Но эта же идеологическая конструкция не может включить в свои рамки ни западные окраины империи (Остзейские губернии и Царство Польское), оно не может быть артикулированна как «собственная речь» высшими правящими кругами империи – остающимися принципиально вненациональными, чья идеология остается идеологией династической преданности, когда местные аристократии заключают договор о преданности Империи, но отнюдь не «русской народности».
Впечатанная в уваровскую формулу, «народность» станет «неопределенным третьим», обретающим осмысленность через два первых члена, «православие» и «самодержавие», придавая им флер исторической глубины и «органичности». Быть православным, «без лести преданным» подданным своего монарха – вот, собственно, к чему сводится «народность» в практическом истолковании – и отсюда же возникает внешне парадоксальная ситуация, когда все добровольные истолкователи «народности», начиная с Погодина, оказываются неудобными для власти. Единственное правильное здесь – воздерживаться от любой интерпретации, повторяя «народность» как мантру и используя обвинение в «ненародности» против тех, кто уже и так помечен в качестве политического противника.
Империя в 1830-е – 40-е стремится задействовать потенциал возможного «национального направления», но практическая реализация ограничена «русским стилем» Тона, сосуществующим с псевдо-готическими постройками петергофской Александрии. Важны не отсылки к конкретному прошлому, а к прошлому как таковому. В подкладке существенное содержание ограничивается легитимизмом постнаполеоновской эпохи: «народность» должна оставаться пустым местом, в противоположность «нации», быть фиксацией политической бессубъектности.
* * *
Кризис империи 1850-х гг., внешним проявлением которого стало поражение в Крымской войне [2], привел к осознанному выбору в пользу кардинальных реформ и одновременной либерализации режима. Последняя вывела наружу все те процессы, которые с разной степенью интенсивности развивались под стремящимся к единообразию имперским фасадом. На повестку дня стал национальный вопрос: подобно тому, как восстание 1830 – 1831 гг. заставило считаться с национализмом и попытаться аккумулировать и одновременно нейтрализовать патриотические настроения, выдвинув доктрину «официальной народности», так либерализация 2-й половины 50-х – начала 60-х проявила целый ряд сформировавшихся или находящихся в процессе формирования национальных течений.
Вплоть до 1863 г. рост подобных периферийных национализмов особенного беспокойства не вызывал – будущий «столп» русского национализма Катков охотно помогал «украинофилу» Костомарову в «Русском Вестнике», а редакция славянофильского журнала «Русская Беседа» старалась угодить лидеру тогдашнего украинофильства Кулишу, добиваясь его повестей для своего издания. «Польское дело» оказывалось в «области умолчания» – выступать против поляков было немыслимо, активно поддерживать их – равно невозможно, поскольку это означало бы поддержку притязаний к отделению от империи. Неопределенные либерально-демократические стремления разной степени радикальности были всеобщими – от прежних лозунгов и идеологических символов отказались, новые так и не были определены. Стремление к реформам и преобразованиям было всеобщим, прежний имперский патриотизм был разрушен в обществе катастрофой конца николаевского царствования, новые политические ценности и смыслы оставались неопределенными.
1863 год стал решающим в истории русского национализма – январское восстание в Польше стимулировало формирование национального самосознания. Если выступать против польского национального движения русское образованное общество было не готово, то претензии польского восстания на создание Речи Посполитой в границах до 1772 г., действия повстанцев на территории Юго-Западного и Северо-Западного краев трансформировали ситуации – возник «оборонительный национализм», как ответ на угрозу, формирование первичной политической национальной идентичности в ответ на возможность утраты территорий, воспринимавшихся как часть «России». Катков, посреди почти абсолютного молчания, наступившей в русской журналистике, решительно выступил против восставших – и оказался голосом «безмолвствующего большинства»: выступив с позиций целостности империи, провозглашая ценность государства и поддерживая борьбу с повстанцами, он проговаривал, впервые подбирая слова, то, чему ранее не было места в русской журналистике – национализм и государственничество за пределами официоза. Эффект, произведенный выступлением Каткова, был уникален – это было открытие «общественного мнения»: внезапно для всех – для власти и оппозиции – обнаружилось, что в стране есть общество, и сила Каткова состояла в его способности в эти годы явиться его выразителем и направителем. Катков заговорил от лица нации – не оформленной, но уже переставшей быть исключительно объектом управления, обретающей собственную субъектность – и если на первых порах это движение встретило поддержку со стороны имперской власти, поскольку оказалось необходимой опорой в ситуации внешне- и внутриполитического кризиса, то в скором времени противоречия стали быстро нарастать, в силу понятной невозможности «управлять» обществом, не вступая с ним в диалог, используя исключительно «в меру надобности».
Польское восстание привело к оформлению нескольких ключевых политических позиций по национальному вопросу, претендовавших на возможность реального осуществления в государственной политике:
· катковская программа, предполагавшая в качестве определяющего признака нации «культуру» и ориентированную на французский опыт нациестроительства. Применительно к «польскому вопросу» это означало господство принципа real politic – удержание Польши под своей властью, поскольку любое другое решение приводило бы к еще большим политическим издержкам (возникновение независимой Польши с территориальными притязаниями на земли Украины и Белоруссии). Русские в этой перспективе мыслились как «имперская нация», открытая по культурному принципу и проводящая активную политику ассимиляции иных национальных групп. Трансформация империи предполагалась как создание национальной метрополии – с имперской политикой в отношении окраин: политика «гегемонии» в отношении одних – Финляндия, Польша; колонизационная политика в отношении «восточных» и «южных» колоний;
· славянофильская программа, предполагавшая трансформацию империи с образованием «национального ядра» по типу национального государства на конфессиональной основе («русский – в первую очередь православный»), что требовало этно-конфессиональной демаркации. В целях упрочнения национального состава в отношении Польши цель мыслилась как образование Польского государства «в этнических границах» – а на территориях, бывших предметом спора, «укрепление» (т.е. создание) общерусской («русской») идентичности;
· «валуевская» программа, достаточно последовательно выраженная в докладных записках и конкретных действиях министра внутренних дел, предполагавшая ставку на «политическую нацию» (в терминологии конца XVIII – XIX века), т.е. компромисс между аристократическими элитами, наднациональная политика – инкорпорация «западных окраин» путем предоставления политических прав (образование единого политического пространства – совпадающего с границами империи).
Каждая из этих программ достаточно отчетливо фиксировала тот социальный слой, на который она опиралась – что и делало эти «проекты будущего» если и не в равной мере реалистичными, то во всяком случае предполагавшими совершенно конкретные политические программы ближайших десятилетий. «Валуевский» проект был ставкой на плавную трансформацию империи – в которой высшее правительство покупало поддержку местных элит, давая им доступ к политической власти в центре посредством создания ограниченной представительной системы, т.е. на смену прежней политики управления на местах посредством местных элит и личного инкорпорирования в центральное правительство предполагалось допустить групповое инкорпорирование с возможностью дальнейшего понижения планки представительства – по мере того, как все новые социальные группы оказывались бы вовлечены в публичную политику.
«Катковский» проект предполагал, в отличие от «валуевского», делавшего ставку на высшую аристократию и буржуазию, ориентацию на буржуазию и средние слои общества, предлагая формирование нации модерного типа, взаимодействующей с традиционными имперскими группами через систему представительства, построенную на имущественном цензе.
«Славянофильская» же программа мыслилась как трансформация традиционного общества – со ставкой на демократизм (в противовес элитарному катковскому либерализму), где центральная власть должна была взять на себя роль инициатора реформ, сохраняя свой неограниченный характер с широкими полномочиями низовых общин, предполагая конституирование нации через апелляцию к традиционным конфессиональным признакам, когда прежняя «внешняя» конфессиональность трансформируется в осознанную идентичность на основе модерного типа религиозности.
В качестве своеобразного промежуточного варианта между «катковским» и «славянофильским» проектами выступало «почвенничество», предполагавшее ставку не на крестьянство и дворянство, а на средние слои общества (по аналогии с Катковым) с принятием в качестве основополагающего конфессионального критерия.
Напряженность ситуации и рост местных национализмов объясняет готовность центральной власти обсуждать и отчасти даже следовать подобным программам, что проявилось в частности в политике в Северо-Западном крае в 1863 – 68 гг. Однако по мере того как кризисная ситуация миновал, и с проблемами удавалось справиться без привлечения общества, готовность императорской власти следовать национальной политике в любом из двух основных ее вариантов («катковском» и «славянофильском») уменьшалась – отдельные принятые меры так и оставались эпизодическими акциями, причем преобладали действия репрессивного плана; помимо прочего, для позитивной национальной политики не хватало ресурсов и сознательной политической воли. Тем не менее, нежелание императорской власти двигаться по пути националистической политики имела свои вполне глубокие рациональные основания – как неоднократно отмечал в беседах Александр II, главным препятствием к дарованию какой бы то ни было конституции было сомнение в возможности при конституционном правлении сохранить империю. В этой ситуации центральная власть прибегала к политике промедления, реагируя на сиюминутные проблемы и противодействуя в той или иной степени на протяжении 1-й половины 1860-х – 1870-х годов как периферийным национализмам, так и различным вариантам русских национальных движений.
2
Русский национализм формировался в 1860-е – 1870-е годы в ситуации активного противоборства и внутренней полемики не только, а зачастую и не столько с традиционным имперским проектом, сколько в столкновениях по нескольким основным проблемным пунктам, где состав противоборствующих сторон и их программы были сложны и разнообразны, не сводимы к простым схемам. Постараемся выделить основные:
«Польский вопрос». Польша была «больным местом» Российской империи – Царство Польское, созданное на основе Великого герцогства Варшавского по решению Венского конгресса, оказалось самым вредным по последствиям приобретением. Причем винить в данном случае империи приходилось только саму себя – само официальное название территории, возрождавшее призрак самостоятельной польской государственности, было выбрано по настоянию императора Александра I (Австрия и Пруссия, другие участники разделов Речи Посполитой, всячески стремились отговорить Россию от подобного решения). Новообразование получило собственную конституцию, что вызвало взрыв негодования самых разных групп в русском обществе – начиная от крайних традиционалистов вроде Шишкова и заканчивая на тот момент крайним либералом князем Вяземским; собственную армию, которая стала ядром восстания 1830 г.; самостоятельную финансовую систему и т.д., императорское правительство обсуждало планы расширения территории Царства за счет передачи ряда губерний, вошедших в состав империи по результатам III-го раздела. Отметим попутно, что возмущение «польской политикой» Александра I было важным моментом в формировании декабристского движения, для которого существенна националистическая составляющая (на тот момент достаточно слабо внутренне дифференцированная).
Польское восстание 1830 – 1831 гг., во внутрироссийской политике приведшее к повороту к «народности» в стремлении опереться на патриотические общественные чувства, было подавлено военной силой, но не решено политически – установившийся в Царстве Польском режим военной диктатуры в наместничество Паскевича фактически явился признанием неспособности решить «польский вопрос»: империя действовала в отношении Царства непоследовательно, то рассматривая ее как оккупированную территорию, то как автономное образование, имеющее свои quasi-конституционные права (например, в финансовой области). Поляки подвергались дискриминации на территории Царства, для них были закрыты многие государственные должности, был ликвидирован Варшавский университет, однако в то же время польские выходцы активно назначались на государственные должности на иных территориях империи – по мнению центральных властей, это должно было вести к «обрусению» поляков, позволяя с одной стороны в условиях кадрового голода решать проблему замещения чиновничьих мест квалифицированными людьми, с другой – нейтрализовать «вредные тенденции», присутствующие в польских образованных классах (в том числе за счет территориального размывания представителей этих классов).
Испробованная в «эпоху» маркиза Велёпольского либеральная политика в отношении Польши привела лишь к январскому восстанию 1863 г., поставившего Империю на грань дипломатической катастрофы и общеевропейской войны (по крайней мере, как ситуация представлялась на тот момент из Петербурга). Кризисная ситуация открыла возможность для нестандартных мер – под руководством Н.А. Милютина империя решилась затронуть социальный баланс в Польше, проведя крестьянскую реформу с огромными преференциями для местного крестьянства, тем самым если и не получив его себе в союзники, то во всяком случаев лишив этого союзника шляхту (и тем самым на долгое время обессилив антирусское в Польше), одновременно открыв польскую экономику для немецких (прусских) капиталов, ослабляя польских промышленников и сельских хозяев.
Однако все эти – тактически весьма эффективные – меры не могли решить ключевую проблему, состоящую в том, что в составе империи существовало национальное образование, чей культурный и экономический уровень существенно превышал соответствующий уровень метрополии, и, что не менее важно, которая обладала развитым национальным движением. Собственно, в ответ на вызов последнего и стало формироваться широкое русское национальное движение, поддержанное имперской властью – поскольку было очевидно, что в северо-западных губерниях недостаточно противопоставить полякам, являвшимся там культурно и экономически преобладающими элементами, русскую администрацию. Проблема, с которой столкнулся формирующийся русский национализм, состояла в том, что ему мало что было противопоставить польскому – как отмечал И.С. Аксаков (и в чем с ним, пусть и более чем неохотно, вынужден был по существу соглашаться М.Н. Катков), польская культура в этих губерниях оказывалась синонимом культуры как таковой, сильная не только сама собой, но и тем, что выступала «местной формой» культуры европейской. Повышение социального статуса означало одновременно и сближение с польской культурой: эта фиксация слабости русской культуры побуждала, с одной стороны, русский национализм к осознанию своих внутренних проблем, с другой – к разработке изощренных программ (взаимодействия административных и культурных мер, одновременного вытеснения поляков из края и способствования расширению в нем русской культуры, попыткам разорвать связь между католичеством и польским национальным движением через введение богослужения на русском и литовском языках).
Собственно «польский вопрос» оказывался тупиком во взаимодействии русского национализма с Империей, равно как и основной проблемой Империи:
· во-первых, русский национализм не имел никакого приемлемого рецепта сохранения Царства Польского в составе Империи – наиболее последовательной, но практически неосуществимой, оставалась программа И.С. Аксакова, предполагавшая принудительное ограничение Польши ее «этнографическими границами» и «развод» с Империей»;
· во-вторых, традиционные методы имперского господства не срабатывали в Польше: приобретенная по Венскому конгрессу, она оказывалась более развитой по сравнению с метрополией, но в то же время слишком крупным целым, чтобы исчезли все надежды на возможность самостоятельного существования – она не могла функционировать по модели «анклава», наподобие Остзейских губерний, и равным образом не могла быть русифицирована, оставаясь постоянным источником скрытой или явной угрозы для Империи вплоть до Первой мировой.
«Украинофильство». С «украинским вопросом» ситуация выглядела куда более оптимистично, чем с «польским»: если в последнем случае приходилось иметь дело с развитыми и оформленным национальным движением, то на Украине речь шла преимущественно о «культурном национализме», причем находящемся на первой стадии своего развития – интеллигентской кружковщине.
Логика действий, которые необходимо предпринять, была вполне очевидна для части высшей администрации, ориентированной на опыт западноевропейского нациестроительства. Местный национализм нужно было лишить местной базы, через посредство системы начального и среднего обучения, через привнесение «великорусской» культуры: крестьянство, сохраняющее местную культуру, должно было по мере получения образования втягиваться в культуру великорусскую, всякое продвижение по социальной иерархии (училища, классические, реальные и военные гимназии, университет) должно было сопровождаться усвоением великорусской культуры. Тем самым, местный культурный национализм должен был утратить свою базу – перехваченные более развитой городской русскоязычной культурой, поднимающиеся социальные слои тем самым выбывали бы из числа потенциальных сторонников «украинофильства», русский язык как язык управления, культуры, образования и развлечений, тем самым оказывался бы безальтернативным.
Однако, подобная логика (сознательно ориентированная, в частности, на унифицированную школьную политику III Республики), сталкивалась с двумя трудностями:
· во-первых, противостояние в юго-западном крае было не между «великорусской» и «украинской» культурой – там присутствовал третий, польский элемент. Опасения, вызванные польскими притязаниями (вооруженно заявленными в 1830-31 и 1863 гг.), приводили к тому, что центральная власть готова была идти на компромиссы в отношении украинских националистических движений, воспринимая некоторых из них как возможных союзников в борьбе с польским влиянием [3]; в борьбе за культурное преобладание и «великорусская», и польская стороны рассматривали разнообразные направления «украинофилов» как потенциальных союзников, что приводило к противоречиям в имперской политике, репрессивные меры сменялись частными «послаблениями», в результате не столько противодействуя, сколько раздражая и консолидируя оппонентов власти;
· во-вторых, если желательная политика представлялась вполне отчетливо, то куда больше сомнений вызывала способность власти ее проводить. И министр внутренних дел П.А. Валуев (1861 – 1868), и генерал-губернатор Юго-западного края кн. А.М. Дондуков-Корсаков (1869 – 1878), скептически отзываясь об имперской политике на Украине, указывали, что на практике у Империи хватит сил на отдельные репрессивные меры, но последние сами по себе бесплодны, а рассчитывать на долговременную позитивную программу не приходится как по недостатку средств (напр., на развитие начального образования на великорусском языке), так и по недостатку государственной воли – хорошо знакомые с практикой имперского управления, они полагали, что фактически не приходится надеяться на политику, выходящую за пределы реактивной схемы.
«Остзейский вопрос» традиционно занимал большое место в русской националистической риторике, поскольку остзейское рыцарство с XVIII века было одним из основных поставщиков кадров в высшую русскую администрацию, а его культурный уровень, связи и групповая сплоченность, вместе с очевидной инокультурностью, делали его роль заметной и раздражающей.
Российская империя и в XVIII веке продолжала расширяться, используя традиционную модель соглашения с местными элитами – они сохраняли свое прежнее положение и получали более или менее широкий доступ в центральную администрацию, а взамен этого платили лояльностью. Особенностью «остзейцев» было то, что в их услугах центральная администрация была заинтересована в большей степени, чем в привлечении к центральному управлению каких бы то ни было других групп – по мере же того, как традиционная домодерная империя входила в условиях модерной политики, данная модель вызывала все большее раздражение в русских элитах, полагавших себя в сравнении с остзейцами обделенными (можно вспомнить хотя бы хрестоматийное обращение Ермолова, просившего у Государя «сделать его немцем»).
Специфика остзейской ситуации заключалась и в том, что правящая элита была инокультурна большинству населения провинций – она не могла опереться на большинство населения, используя его как ресурс давления на власть, в связи с чем основным источником силы «остзейцев» становилось их уникальное положение в государственном аппарате. Они получали право на почти бесконтрольное управление губерниями в обмен на династическую преданность – Империя использовала их как идеальных имперских администраторов, преданных правительству как таковому. Собственно, проблемы стали нарастать по мере активизации германского политического национализма – по мере того, как складывался и набирал силу Второй Рейх, остзейские подданные становились все менее удобными, поскольку теперь (в отличие от ситуации «Германии как географического понятия») их лояльность оказалась разделенной. Некоторое время ситуация оставалась относительно стабильной, но уже с конца 1870-х годов, после того, как союз с Германией оказался под вопросом, а тем более со смены в 1880-е внешнеполитической ориентации на союз с Францией, императорское правительство начинает все активнее поддерживать «русификаторские» настроения, а затем и активно проводить их на практике.
«Славянский вопрос». Во внешнеполитическом плане русский национализм 1860-х – 1870-х годов предлагал на первый взгляд весьма соблазнительную трансформацию традиционной имперской повестки – «южный проект» превращался в славянско-православный, одновременно предполагающий возможность обращения его как против Османской империи, так и потенциальное использование против Австрии [4].
Национальное движение продемонстрировало свою силу в 1876 – 1877 гг., когда, используя влияние при дворе для получения разрешения на публичную пропаганду своих взглядов, сумело фактически втянуть империю в войну с Турцией, несмотря на сопротивление со стороны практически всех членов правительства. Неожиданно тяжелый ход войны и воспринятый как «позорный» Берлинский трактат продемонстрировали высшей власти, что национальное движение является не таким уж удобным объектом управления и его цели могут радикально расходится с направлением правительственной политики. Опыт русско-турецкой войны 1877 – 1878 гг. и последующих балканских событий, с одной стороны, надолго избавил правительство от соблазнов использовать «славянскую карту» в масштабной имперской политике, с другой – подорвал влияние остатков славянофильства при определении конкретной программы правительственных действий в условиях националистического поворота 1880-х гг.
1880-е принесут новую «повестку дня», когда центральными станут противоречия в рамках националистических программ и способы сопряжения имперской и национальной политики. Они не снимут рассмотренных проблем, однако переведут их обсуждение в качественно иной формат – что выразится в характерном, радикально отличном от предшествующего, облике эпохи Александра III.
3
Царствование Александра III на первый взгляд может представляться «золотым веком» русского консерватизма и русского националистического движения. Все внешние признаки налицо: подзабытая за 1860 – 1870-е годы формула «православие, самодержавие, народность» была восстановлена в своих правах, с либеральными реформами после недолгого колебания было покончено, министерские значения служили символом готовности действовать без оглядки на общественное мнение. Один облик нового императора уже служил готовой программой – борода (которую он получил право носить как участник русско-турецкой войны 1877 – 1878) в рамках семиотики бытового поведения была сама по себе много значила [5], перемены в форме [6], настойчивое использование в общении только русского языка [7]; грубость в обращении интерпретировалась благожелательными наблюдатели как патриархальная простота нравов: на смену отцовскому «сценарию любви» Александр III предложил «сценарий силы», начиная с самого банального – силы физической, подчеркивая собственные данные как проявление природной мощи, чему, правда, вскоре стала препятствовать рано наступившая избыточная полнота. Если образ «России сосредотачивающейся» предложил Горчаков за два десятилетия до воцарения Александра III, то последний придал этому образу художественную убедительность. Лев Тихомиров в конце жизни будет вспоминать:
«Император Александр III умел вызвать в России высокий подъем национального чувства и сделаться представителем национальной России. Он достиг также упорядочения государственных дел. Не изменяя образа правления, он сумел изменить способ правления, и страна при нем стала с каждым годом сильнее развиваться и процветать. При таких условиях в революцию никто не хотел идти» [8].
Консервативный лагерь (при всей неопределенности данного термина) встретил воцарение Александра III как новую надежду – в тот момент, когда, казалось бы, всякие надежды приходилось уже оставить. В конце 1870-х общественная атмосфера была практически безраздельно захвачена либеральными настроениями разной степени крайности и определенности – и высшая бюрократия не составляла здесь исключения. В ситуации после 1-го марта продолжение прежнего курса представлялось безальтернативным – если бы не решительные действия Победоносцева, сумевшего убедить молодого монарха в возможности следовать «собственной воле». Начавшийся поворот был ознаменован внешне бессмысленным апрельским манифестом, означавшим отказ от «политики уступок обществу».
Первые годы царствования Александра III обратились в «медовый месяц» русского консерватизма – самые разнообразные силы правого толка на тот момент были едины между собой в необходимости разорвать с непоследовательной политикой предшествующего царствования, подавить революционное движение, «умиротворить» страну. Но к 1883 – 1884 гг. единство консервативного лагеря оказалось уже разрушено: в 1883 г. закончилось «тактическое единомыслие» Аксакова с Катковым, в 1884 радикально испортились отношения двух столпов правительственного консерватизма – Победоносцева и Филиппова, разлад между Победносцевым и Аксаковым случился еще в 1882 г. Происшедшее, разумеется, совершенно неудивительно – единство консервативного лагеря основывалось исключительно на «негативной повестке», когда она была в целом реализована, и встал вопрос о выборе дальнейшего пути, возникла потребность в позитивной программе, оказалось, что русский консерватизм представляет из себя даже более пестрое и сложное явление, чем либеральный лагерь.
Собственно, в нем почти сразу выделились три направления, первоначально объединенные тактическим союзом.
Первое направление, которое условно можно назвать «бюрократическим» консерватизмом, серьезного интереса не представляет. Оно было ориентировано на идеализированный и серьезно подретушированный образ николаевского царствования, сворачивая прежние реформы там, где они ограничивали возможности административного вмешательства (земства, университеты и т.п.), но, собственно, не располагая никакой программой дальнейших действий.
Намного более интересен «религиозный консерватизм», наиболее видной фигурой которого стал популярный в кругу иерархов Русской Православной Церкви Тертий Иванович Филиппов (каковая популярность, и слухи о его кандидатуре как возможного патриарха, стали одним из препятствий к занятию им поста обер-прокурора Св. Синода). Для данного крыла православие было важнее, чем государство – целью мыслилось «освобождение Церкви», избавление от «Феофанова» наследия [9], возрождение России как «православного царства». Сама же реформа церкви, проговариваемая как возвращение к каноническому устройству, предполагала ставку на высших церковных иерархов – в отличие от славянофильских, в частности, представлений о необходимости приходской реформы.
Третье направление, «националистическое», в свою очередь было представлено двумя основными программами: катковской и аксаковской [10]. Они кратко уже были рассмотрены в первой статье, однако с 60-х годов произошли довольно существенные изменения, коснувшиеся в первую очередь аксаковской программы. Для Аксакова в 60-е годы речь шла о формировании нации на основе конфессионального принципа – позволявшее говорить о большой «русской» нации, включавшей велико-, мало- и белоруссов. Однако развитие местных национализмов, с одной стороны, и явное ослабление конфессионального принципа, сделало к 80-м годам эту программу явно нереалистической – конфессиональная идентичность на глазах утрачивала свою определяющую роль, а альтернативы ей в аксаковской схеме не предвиделось.
Для аксаковского видения национальной программы решающую роль имело общество – именно оно должно было стать активным субъектом, собственно, ядром нации: при всей противоречивости суждений Аксакова, его подход оставался принципиально либеральным – минимальное государство с развитием земщины; общество, осуществляющее свое давление на власть не путем конституционных гарантий, но через «власть мнения» – в лице Земского Собора, свободной прессы и т.д.
Напротив, катковское видение нации предполагало последовательную реализацию «наполеоновской программы» [11]: правительство, действующее в режиме «популярной диктатуры», формирование национального единства как единства культурного, правового и экономического (активная русификаторская школьная политика, формирование единого экономического пространства, «железные дороги», долженствующие сплотить «Великую Россию», как они создали единство «Прекрасной Франции» [12]).
Земский собор, созыв которого обсуждался в 1881 – 1882 гг., должен был, с точки зрения представителей «славянофильского лагеря», дать возможность обществу консолидироваться перед лицом власти, а власти получить опору в лице общества [13]. Вряд ли продуктивно обсуждать, чем могла бы на практике обернуться подобная инициатива властей, но с 1882 – 1883 гг. выбор был сделан в пользу катковской программы. На практике, однако, она обернулась политикой агрессивной русификации – скорее стимулируя местные национализмы, чем достигая поставленных целей [14]: задачу русифицировать и формировать русскую нацию взял на себя государственный аппарат. Обществу отводилась одна функция – одобрять и поддерживать; даже те общественные группы, что придерживались консервативных и националистических позиций, оказывались неудобны – власть полагала, что она нуждается в исполнителях, а не в союзниках. История консервативной прессы весьма характерна в этом отношении: «Московские ведомости» после смерти Каткова быстро превратились в глухой официоз, «Русское дело», которое затеял издавать Шарапов после прекращения со смертью Аксакова «Руси», претерпело череду цензурных мытарств, «Современные известия», также удостоенные цензурного чистилища, закрылись со смертью Гилярова-Платонова – относительную свободу суждений (впрочем, весьма сомнительной ценности) консервативного толка мог себе позволить только «Гражданин», опирающийся на личные связи князя Мещерского с государем. «Русское обозрение», которое князь Цертелев пытался обратить в широкую площадку для высказывания правых идей, выродилось в очередной официоз, избегающий любых «рискованных идей», после вынужденного ухода редактора, которого сменил Александров, «правильными» взглядами искупавший денежную нечистоплотность.
Впрочем, итоги националистической политики правления Александра III, в основных чертах продолженные, насколько это было возможно в меняющихся условиях, и его наследником (до 1905 г.), далеко не столь однозначны. Образ нации, созданный государственной пропагандой в 1880 – 1900-е гг., стал фактическим основанием сталинского «национал-большевизма»: начиная от иконографии и заканчивая узнаваемыми риторическими оборотами. В эту эпоху впервые национальный проект вышел за пределы «образованного общества» (где соревновались программы 1860-х годов), сформировалась националистическая пропаганда и первые контуры национального воспитания, обращенного к широким массам, которым была отведена решающая роль уже в XX веке.
Примечания:
[1] Сходна риторика в Всеподданнейшем отчете III Отделения за 1837 г.: «Безусловная любовь и неограниченная преданность к Царю принадлежат, так сказать, к природе русского народа [выд. нами – А.Т.], и чувства сии при всяком случае, прямо от лица Государя или до Царственного Его Семейства относящемся, разительно обнаруживаются».
Другой пример (из отчета за 1845 г.): «Надобно желать одного, чтобы при этом стремлении дел русские не переняли европейской порчи нравов, сохранили свою народность и остались навсегда, по примеру прародителей своих, преданными своей Вере, своим Государям и Отечеству».
[2] Фактически империя оказалась в относительном тупике уже к началу 40-х годов: реформы, стоявшие на повестке во второй половине 20-х, были частично проведены (систематизация законодательства, становление профессиональной бюрократии, регулирование статуса государственных крестьян и т.п.), а остальные либо были отложены, либо выхолащивались до символических жестов. Характерно уже одно физическое старение правительства – уже современники отмечали разницу между «первым» и «вторым» «николаевским призывом». В «первый» на высшие правительственные должности пришли люди, сформировавшиеся в александровскую эпоху, и при всех личных особенностях в целом отмеченные достаточно яркой индивидуальностью и способностью отстаивать и проводить свои взгляды (Бенкендорф, Блудов, Воронцов, Дашков, Киселев; Канкрин хоть и получил пост министра финансов еще при Александре I, но максимального влияния достиг именно при НиколаеI). Для «второго» символическими фигурами стали Клейнмихель и Вронченко, когда главными достоинствами оказались исполнительность и послушность.
[3] Например, целый ряд деятелей украинофильского движения (в частности, Кулиш) были взяты на государственную службу и командированы в Польшу в 1864 – 1865: опасные на Украине, они считались полезными в борьбе с поляками.
[4] В свою очередь чешские националисты использовали данную возможность аналогичным образом – в 1867 г., после провала соглашения с Веной (которая предпочла компромисс в Будапештом), Ф. Палацкий вместе с рядом других деятелей «чешского национального возрождения» демонстративно принял участие в Славянском съезде в Москве.
[5] Можно вспомнить хотя бы борьбу московского губернатора Закревского с бородами славянофилов в конце 40-х гг., когда отпущенная борода была знаком высочайшей дерзости. Борода, подобно свитеру 60-х годов уже прошлого столетия, указывала на неформальность – до 80-х годов ее мог позволить себе отпустить только человек не служащий (и, отпуская ее, расстающийся с надеждами на казенную службу, становясь «лицом подозрительным»).
[6] Каждое царствование имело свой стиль и собственную моду – по смене покроя мундира можно было судить о программе предстоящего царствования.
[7] Можно вспомнить раздраженные высказывания Ламздорфа в его ведшемся по-французски дневнике на требование, чтобы отныне дипломатические депеши писались по-русски (что стало существенной трудностью для космополитичного интернационала МИДа).
[8] Тихомиров Л.А. Тени прошлого. – М.: Изд-во журнала «Москва», 2000. С. 460.
[9] Имеется в виду синодальный строй церкви, установление и обоснование которого связано с фигурой Феофана Прокоповича.
[10] http://www.russ.ru/Mirovaya-povestka/Uchenie-o-narodnosti.-Probuzhdenie-russkogo-nacionalizma-v-XIX-veke
[11] Политическое мировоззрение Каткова, хоть и ориентированное на Англию (его англоманство стало поводом для многочисленных анекдотов), было определено образом действий Наполеона III, впрочем, ставшего для всей эпохи символом политической успешности, замешанной на циническом реализме (в последующем в культурном сознании эта фигура будет вытеснена образом Бисмарка: успех ученика и финальная неудача учителя определили вехи «исторической памяти»).
[12] Отсюда же, кстати, вытекала последовательная ассимиляторская позиция Каткова по «еврейскому вопросу»: он настаивал на гражданском равноправии, расходясь в этом с большей частью коллег по консервативному и националистическому лагерю, для которых антисемитизм (быстро трансформирующийся из религиозного в расовый) был характерен наряду с антикапиталистическими настроениями (Катков был чужд и последним).
[13] Отметим попутно, что славянофильские настроения будут популярны среди земства вплоть до начала XX века.
[14] Стоит уточнить, что и у самого Каткова за пределами национальной политики последовательной программы действий не было – с этим связано восторженное принятие им статьи Пазухина, в лице которого он обрел готового идеолога внутренней политики.
Русский журнал, 13.02.2012
Читайте также на нашем портале:
«Консенсусное объяснение формирования наций» Мирослав Хрох
«Национальный фактор в эпоху глобализации. Часть 1. Дискуссии о будущем наций и глобализации: некоторые методологические вопросы» Екатерина Нарочницкая
«Национальный фактор в эпоху глобализации. Часть 3. Культурно-духовные и этнические основы национального феномена» Екатерина Нарочницкая
«Борцы за славянское единство» Александр Репников
«Где истоки русского консерватизма?» Александр Репников
«Где истоки русского консерватизма? (Часть 2)» Александр Репников
«Русская партия в России. Рецензия на книгу С.М.Саньковой «Русская партия в России: Образование и деятельность Всероссийского национального союза (1908-1917)».» Александр Репников